Джеффри Форд

Империя мороженого

Империя мороженого i_001.jpg

Знаком ли вам запах свечей, задутых на торте в день рождения? Для меня их аромат заменяет звук — примерно такой, когда проводят смычком по басовой струне скрипки. Эта нота несет в себе всю ту меланхоличную радость, которую, как мне говорили, тот запах порождает — утрата еще одного года, обещание приобретенной мудрости. Аналогично, звучание акустической гитары видится мне золотым дождем, капли которого возникают чуть выше головы и исчезают примерно на уровне солнечного сплетения. Есть сорт швейцарского сыра, который я очень люблю, и для меня он — сплошные треугольники, а когда я касаюсь шелка, язык ощущает вкус и консистенцию лимонной меренги. Все эти восприятия — не просто мысли, а реальные физические ощущения. В зависимости от взгляда на подобные вещи, я, как и девять человек из миллиона, или проклят, или благословен тем, что врачи называют «синестезия».

Лишь недавно выяснили, что процесс синестезии протекает в гиппокампе — той древней лимбической системе мозга, где сходятся все пережитые и запомнившиеся ощущения, возбужденные в различных географических областях мозга внешними стимулами. Полагают, что любой из нас — в некоей точке чуть ниже сознательного — переживает это наложение чувственных ассоциаций, но у большинства оно фильтруется, и в «сознательном» мире лишь одно из чувств становится преобладающим. У нас же, немногих «счастливчиков», этот фильтр или сломан, или улучшен, и мы сознательно воспринимаем то, что обычно является подсознательным. Возможно, в очень далеком прошлом наши предки обладали полной синестезией и могли одновременно видеть, слышать, обонять, осязать и воспринимать на вкус — при этом каждое конкретное событие смешивало сенсорную память с принятыми ощущениями таким образом, что не давало предпочтения информации одного из пяти порталов, через которые в нас вторгается «реальность». Научные объяснения, насколько я способен в них разобраться, ныне кажутся разумными, но когда я еще мальчиком рассказал родителям о шепоте винила, вони фиолетового цвета и вращающихся голубых спиралях церковного колокола, они испугались, решив, что я какой-то дефективный, а мой разум переполнен галлюцинациями, как заброшенный дом — привидениями.

Я рос единственным ребенком, и родители сочли, что прослыть аномальным — слишком большая для меня роскошь. Ведь они были далеко не молоды — почти сорок лет матери и уже пятьдесят пять отцу, — когда я появился на свет после долгого парада неудачных беременностей. В пятилетнем возрасте, касаясь бархата, я слышал звук, который описал родителям как плач ангелочка. Но они не приняли этот факт как должное, а увидели в нем болезнь, которую надлежит лечить любыми методами. В погоне за моей безупречной нормальностью деньги значения не имели. Поэтому мои юные годы обернулись мучительными часами, проведенными в приемных психологов, психиатров и психотерапевтов. У меня не хватает слов для описания степени того шарлатанства, которое на меня обрушила целая армия так называемых профессионалов, ставивших мне диагнозы в диапазоне от шизофрении до биполярной депрессии и низкого коэффициента умственного развития, вызванного бессистемным домашним образованием. Будучи ребенком, я абсолютно честно описывал все, что ощущал и переживал, и это — моя первая ошибка — превратилось в анализы крови, сканирование мозга, специальные диеты и принудительное употребление дьявольской фармакопеи всевозможных отупляющих лекарств, которые снижали мою волю, но не ванильный аромат косых солнечных лучей в поздние осенние дни.

Мой статус единственного ребенка, а также мое, как его называли родители, «состояние» привели к тому, что они стали воспринимать меня как слабого и болезненного. По этой причине меня полностью изолировали от прочих детей. Я совершенно уверен, что отчасти такое решение было связано с мыслью о том, как мои ненормальные восприятия и высказывания отразятся на отце с матерью, поскольку они были из тех людей, кому невыносим даже намек на то, что по их вине на свет появилось нечто дефектное. В школу мне ходить не разрешили, а за мое домашнее образование взялась мать. В принципе, она была хорошим учителем, поскольку имела докторскую степень по истории и прекрасно знала классическую литературу. Отец, статистик страхового общества, учил меня математике, но в этом предмете я проявил себя откровенным бездарем — пока не достиг возраста, когда поступают в колледж. Хотя выражение х=у и может выглядеть подходящей метафорой феномена синестезии, оно не имеет смысла на бумаге. Кстати, для меня цифра 8 пахла увядшими цветами.

Зато в музыке я оказался хорош. Каждый четверг в три часа к нам приходила миссис Бритник, дабы преподать мне очередной урок игры на пианино. То была добрая старушка с жиденькими седыми волосами и красивейшими пальцами — такими длинными и гладкими, словно они принадлежали грациозной юной великанше. Будучи далеко не виртуозом за клавишами, она проявила себя гениальной учительницей, позволив мне наслаждаться звуками, которые порождали мои пальцы. А я ими действительно наслаждался, поэтому все время, за исключением тех часов, когда меня таскали по разным специалистам в тщетной попытке «вылечить», я сидел за пианино. В навязанной мне изоляции музыка стала окошком для побега из заключения, и я выбирался сквозь него так часто, как удавалось.

Когда я играл, звуки виделись мне фейерверком цветов и образов. В двенадцать лет я стал записывать собственные сочинения, а мои значки и пометки на страницах с нотами обозначали сцепленные со звуками образы. В сущности, играя, я на самом деле рисовал — в воздухе перед глазами — большие абстрактные картины в духе Кандинского. Множество раз я планировал композицию на листе бумаги с помощью набора из 64 цветных карандашей, подаренного мне в раннем детстве. Единственная трудность возникала в случае цветов наподобие ярко-красного и кобальтовой сини, которые я ощущал в первую очередь как вкусы, поэтому в тех местах, где им предстояло возникнуть в музыке, мне приходилось рисовать вместо них на разноцветных партитурах лакричный леденец и тапиоку.

Моим наказанием за успехи в музыке стала потеря единственного реального друга — миссис Бритник. Я четко помню тот день, когда мать отказалась от ее услуг. Старушка лишь спокойно кивнула, улыбаясь — она понимала, что я уже превзошел ее возможности как преподавателя. Но я, хотя и понимал это, все же заплакал, когда она обняла меня на прощание. Когда наши лица сблизились, она шепнула мне на ухо: «Видеть — значит верить», и в тот момент я понял, что она отлично понимала мое состояние. Сиреневый запах ее духов — почти неслышимый си-бемоль, сыгранный на гобое — все еще витал в прихожей, когда она уходила по дорожке от нашего дома. И навсегда из моей жизни.

Полагаю, именно утрата миссис Бритник превратила меня в бунтовщика. Я лишился целей, стал подавленным. И однажды, вскоре после того, как мне исполнилось тринадцать, я ослушался мать, которая велела дочитать главу из учебника, пока она принимает душ, залез в ее сумочку, взял пять долларов и вышел из дома. Я шагал под ярким солнцем и голубым небом, и мир вокруг казался полон жизни. Но больше всего мне хотелось увидеться со сверстниками. И тут я вспомнил, что неподалеку в городе есть кафе-мороженое, а когда мы проезжали мимо него, возвращаясь от очередного врача, я всегда замечал внутри подростков вроде меня. Поэтому я направился прямо туда, гадая, успеет ли мать догнать меня раньше, чем я дойду. Тут я представил, как она сушит волосы, и побежал.

Остановившись возле ряда магазинчиков, составлявших «Империю мороженого», я совсем запыхался — как от пьянящего возбуждения свободы, так и от полумильной пробежки. Глядеть через стекло входной двери было все равно что заглядывать в портал, выводящий в иной, экзотический мир. Там за столиками сидели группки моих сверстников, разговаривали, смеялись, ели мороженое — причем не вечером после ужина, а в разгар дня. Я открыл дверь и шмыгнул внутрь. Едва я вошел, вся магия этого места словно вылетела наружу через приоткрытую дверь, потому что разговоры мгновенно прекратились. В наступившей тишине все головы повернулись ко мне.