Такую вот речь произнес я перед этими психиатрами, собравшимися в Филадельфии. Потом они мне говорили: как хорошо, что я с ними поделился, думали, делиться я ни за что не стану (то есть метать бисер, рассказывая про себя самого и свою семью). У меня с собой были экземпляры книжки, где сын рассказывает о собственной тяжелой истории, и я раздавал их всем желающим...
III
Когда поздно ночью у мамы начинались закидоны, ненависть и презрение, которыми она обливала отца, благороднейшего и мягчайшего из людей, не знали предела - чистой воды ненависть и презрение, не нуждающиеся ни в поводах, ни в мотивах. С тех пор, как она умерла в День матери[7], за месяц до высадки на побережье Нормандии, столь беспредельную ненависть мне приходилось наблюдать у женщин, может быть, раз десять, не больше. Не думаю, чтобы подобная ненависть как-то объяснялась свойствами человека, против которого она направлена. Папа, во всяком случае, ничем ее не заслужил. На мой взгляд, она, скорее, живой отклик на века подавления, хотя маму и всех остальных женщин, которых демонстрировали - как предполагалось, мне же на благо, счесть порабощенными можно было с тем же основанием, как королеву Елизавету или Клеопатру.
У меня своя теория: такие женщины страдают из-за фтористоводородной кислоты, которая в них скопилась, а мама скопила ее уж слишком много. И когда часы били полночь (а у нас висели старинные часы с настоящим боем, да еще очень громким), эта кислота выплескивалась. Ну, словно рвота у нее начиналась. Ничего тут она не могла поделать. Бедная! Да, бедная.
Это утешительная теория, ведь предполагается, что мы с отцом ничего такого не сделали, чтобы навлечь на себя эту ненависть. Забудьте про мои выкладки. Когда я был в Праге за четыре года до того, как художники погнали в шею коммунистов, один местный писатель сказал мне: мы, чехи, обожаем выдумывать изощренные теории, до того аргументированные, что их вроде бы невозможно опровергнуть, а затем сами поднимаем себя на смех, не оставляя от них камня на камне. Вот и я такой же. (Мой любимый чешский писатель - Карел Чапек...)
Но вернусь к отношениям между папой и моей сестрой, единорогом и девушкой: папа, который был фрейдистом не больше, чем Льюис Кэрролл, видел в Алисе главное свое утешение и отраду. Он в полной мере воспользовался тем, что их сближало, - общим для них обоих интересом к визуальным искусствам. Алиса, как вы помните, была совсем девочкой и, помимо смущения, которое она испытывала, когда, фигурально выражаясь, единорог клал ей голову на колени, ее просто шокировали старания отца превознести любую нарисованную ею картинку, любую фигурку из пластилина так, словно это "Пьета" Микеланджело или роспись купола Сикстинской капеллы. Во взрослой жизни (прервавшейся, когда ей был всего сорок один год) она из-за этого стала вечно ленившейся художницей. (Я уже много раз приводил это ее высказывание: "Если у человека талант, это еще не значит, что ему надо непременно найти применение".)
"Моя единственная сестра Алиса, - писал я опять-таки в "Архитектурном дайджесте", - обладала значительным дарованием как художник и скульптор, но почти им не воспользовалась. Алиса, блондинка шести футов ростом, с платиновым отливом волос, как-то однажды похвасталась, что может на роликах проехать по залам большого музея вроде Лувра, в котором не бывала, в который не стремилась, а в итоге так и не попадет, - промчаться из зала в зал и при этом безошибочно оценить все полотна, мимо которых катит. Сказала: еду по мраморному полу, колесики вжик-вжик, и в голове так и щелкает - ага, понятно, понятно, понятно.
Впоследствии я об этом рассказывал художникам, куда больше работавшим, чем она, и куда более знаменитым, - так вот, все они говорили, что тоже могут с первого взгляда - словно озарение какое-то наступило - оценить полотно, которого никогда не видели. А если оценивать нечего, так и озарения никакого не будет.
А еще я думаю про отца, который из всех сил старался стать живописцем, когда Депрессия вынудила его раньше срока и без всякой на то охоты оставить архитектуру. У него были причины оптимистически смотреть на свои перспективы в этом новом деле, так как в первых эскизах его картины - и натюрморты, и портреты, и пейзажи - свидетельствовали об озарении, да еще каком. Мама, думая его ободрить, каждый раз повторяла: "Отлично начато, Курт. Осталось только дописать". И после этого все у него шло насмарку. Вспоминаю портрет Алекса, единственного его брата, служившего страховым агентом, - назывался этот портрет "Особенный художник". Когда отец делал набросок, глаз и рука подсказали ему несколько смелых мазков, которые передавали коечто очень верное, в частности преследовавшее Алекса разочарование. Дядя Алекс был выпускником Гарварда, ценил себя и предпочел бы заниматься литературой вместо того, чтобы торговать страховыми полисами.
Когда отец докончил портрет, дядя Алекс исчез с него бесследно. Вместо него на нас смотрела с картона подвыпившая, похотливая королева Виктория.
Просто ужас.
Я вот к чему: самый знаменитый губитель назавершен-ных шедевров, какого только знает история, - тот "торговец из Порлока", который навеки лишил нас дописанной до конца поэмы "Кубла Хан", лишив Сэмюэля Тейлора Колриджа возможности сосредоточиться на ней. Но если бы нашелся кто- нибудь вроде этого торговца и регулярно влезал к нам на чердак в Индианаполисе, где папа в Депрессию творил, окруженный мертвенной тишиной, теперь об отце, возможно, вспоминали бы как о неплохом художнике из Индианы - а также, позвольте добавить, как о прекрасном главе семьи и отличном архитекторе.
Я даже скажу, что обычно такие вот вторжения посторонних идут во благо, если произведение с толком начато. Сам я, когда читаю какой-нибудь роман, смотрю фильм или пьесу, причем многие главы и сцены еще впереди, начинаю слышать, как и у меня в голове щелкает: ага, понятно, понятно, понятно! - то есть: ну, хватит, хватит, хватит. О Господи, ну не надо дальше! А когда сам сочиняю роман или пьесу и готово примерно две трети, вдруг испытываю ощущение, что поглупел и что мне легко, как будто все время плыл против ветра на крохотной лодочке, а вот надо же, добрался- таки до дома.
То есть сделал все, что рассчитывал, а если повезет - даже больше, чем рассчитывал, пускаясь в плавание.
Лишенные чувства юмора сочтут сказанное такой же чепухой и насмешкой над серьезными вещами, как фантазию моей сестры про то, как она на роликах осмотрит Лувр. Ладно, зато я говорю то, что есть. И пусть не принимают во внимание мои кое-как сработанные книжки, пусть раскроют трагедию Вильяма Шекспира "Гамлет", акт 3, сцена 4, - то есть до конца еще два акта, девять сцен. Гамлет только что прикончил ничем не провинившегося перед ним, преданного и докучливого старика Полония, приняв его за нового мужа своей матери. И вот он выясняет, кого, оказывается, убил, после чего им овладевает, скажем очень мягко, странное чувство: "Ты, жалкий, суетливый шут, прощай!"[8]
Ага, понятно, понятно, понятно. Все сказано. Пошлите за этим, из Порлока. Давайте занавес. Пьеса кончена.
Даже для эссе, пусть такого короткого, как это, правило, которое я формулирую так: "На две трети закончился шедевр, вовсе не нуждающийся в последней трети", - часто сохраняет свою корректность. Мне требовалось выразить всего одну мысль, и я ее выразил. Теперь предстоит то, что мама определяла словом "дописать", а чтобы уже выраженная мысль не растворилась, придется переливать из пустого в порожнее - вроде тех разговоров, когда вечеринка идет к концу: "Ой, уже так поздно!" - "Милый, да у нас лед на исходе!" - "Не помнишь, куда я повесил пальто?" - и прочее.
Применительно к пьесам в трех актах существует формула, не помню, кем выдуманная, - вот она: "Первый акт - вопросительный знак. Второй восклицательный. Третий - конец абзаца". А поскольку нормальные люди в любом искусстве интересуются только вопросительными и восклицательными знаками, я придаю концам абзацев столько же значения, сколько успехам в живописи, достигнутым папой и сестрой, иными словами, для меня конец - это хлоп, и ничего более.