Изменить стиль страницы

Но война есть война, и некоторые лица не возвращались из полета — как рыхлые, так и гладкие, как лысые, так и обрамленные прилизанными волосами. Молодой Шунмэйкер откликался на это со всей податливостью юношеской любви: поначалу он грустил, но потом его свободно парящая привязанность приспосабливалась к новому типу лица. Однако в каждом случае потеря определялась не менее смутно, чем в утверждении "любовь проходит". Они улетали прочь и проглатывались небом.

Пока не появился Эван Годольфин. Офицер связи, тридцать с лишним, временно командированный к американцам для рекогносцировки над Аргоннским плато — Годольфин довел природную фатоватость первых авиаторов до пределов, которые в истерическом контексте того времени казались абсолютно нормальными. В конце концов, там, в воздухе, не было никаких окопов — ни газовых атак, ни гниющих товарищей. Бойцы обеих сторон могли себе позволить бросать фужеры в величественные камины реквизированных сельских имений, крайне любезно обращаться со своими пленниками, придерживаться каждого пункта дуэльного кодекса, когда дело доходило до потасовки, — короче, с жеманной щепетильностью практиковать весь тот вздор, который приписывался джентльмену девятнадцатого века, попавшему на войну. Эван Годольфин носил летный костюм, пошитый на Бонд-стрит; стремительно и немного неуклюже он проносился через рытвины временного летного поля к своему "Френч Спеду", останавливался, чтобы сорвать одинокий цветок мака, чудом дотянувший до осени, переживший бои и немцев (разумеется, Годольфин читал в «Панче» поэму "Фламандские поля" три года назад, когда на окопной войне еще лежал легкий идеалистический налет), и втыкал его в безупречный лацкан.

Годольфин стал героем Шунмэйкера. Все знаки внимания, которые оказывал летчик по пути к самолету, тут же становились частью коллекции мальчика-механика — или случайное приветствие, или "молодец!" за предполетный осмотр (обязанность слуги-механика), или натянутая улыбка. Возможно, уже тогда он предвидел конец этой безответной любви, но разве подспудное предчувствие смерти не увеличивает удовольствие от «причастности»?

И конец настал довольно скоро. Одним дождливым днем, когда Мез-Аргоннское сражение уже завершалась, из серой дымки вдруг материализовался покалеченный годольфинов самолет, который, наклонившись на одно крыло, сделал немощную петлю и стал быстро терять высоту, скользя, словно коршун в воздушном потоке к посадочной полосе. Он промахнулся на сотню ярдов. Когда самолет воткнулся в землю, к нему уже бежали летчики и санитары с носилками. Случившийся поблизости Шунмэйкер последовал за ними, не имея ни малейшего представления о том, что произошло, но вскоре увидел груду ошметков и осколков, уже успевших промокнуть под дождем, а от этой груды к санитарам хромал живой труп, увенчанный худшей из возможных пародий на человеческое лицо. Шрапнель отсекла кончик носа, порвала щеку и раздробила полподбородка. Оставшиеся целыми глаза не выражали ровным счетом ничего.

Шунмэйкер впал в забытье. Он пришел в себя только в медпункте, где пытался убедить докторов взять его хрящ. Обследование показало, что Годольфин будет жить. Но лицо требовало перекройки — в противном случае, для молодого офицера жизнь сделается немыслимой.

К счастью для некоторых, в то время в области пластической хирургии в полную силу работал закон спроса и предложения. В 1918 году случай Годольфина был далеко не уникален. Методы изменения формы носа существовали с пятого века до Рождества Христова, и уже примерно лет сорок, как вовсю практиковались пересадки Тьерша. В войну, по необходимости, появились новые методы, которые использовались хирургами, окулистами, лор-врачами и даже парочкой нанятых в спешке гинекологов. Эти методы быстро усваивались и передавались молодым. Неудачливые пациенты образовывали поколение уродцев и парий, составившие — вместе с теми, кто вообще не делал восстановительную операцию — тайное и ужасное послевоенное братство, членам которого нечего было делать на обычных ступенях общества. Куда они все подевались?

(Профейн встречал некоторых под улицей. Других можно увидеть на сельских дорогах Америки. Профейн, например, когда подходил к очередной дороге, перпендикулярной его курсу и еще пахнувшей дизельным выхлопом промчавшегося здесь грузовика — ощущение, будто идешь сквозь призрак, неизменно встречал кого-нибудь из них, стоящего, подобно верстовому столбу. Хромота этого человека могла означать, что кожная ткань ноги барельефом шрама превращена в парчу (сколько женщин, посмотрев на нее, вздрагивали от испуга?); рубец на горле был скромно спрятан, как аляповатая военная побрякушка; язык, торчащий из дырки в щеке, больше никогда не скажет пароль, несмотря на два рта).

Эван Годольфин оказался одним из них. Ему попался молодой доктор, у которого имелась пара собственных идей и который не понимал, что американский экспедиционный корпус — не место для их проверки. Врач имел фамилию Галидом и любил делать аллографты, то есть вводить инертные вещества в живую ткань лица, хотя в те времена уже подозревали, что успешной может быть только трансплантация хряща или кожи, взятых из тела самого пациента. Шунмэйкер ничего не понимал в медицине и поэтому предложил свой хрящ, но его подарок был отвергнут: аллографтия внушала полное доверие, и Галидом не видел резона в том, чтобы вместо одного человека госпитализировать двух.

И Годольфин получил носовой мост из слоновой кости, серебряную скулу и целлулоидно-парафиновый подбородок. Последний раз Шунмэйкер видел Годольфина через месяц после операции, когда пришел навестить его в больницу. Реконструкция прошла прекрасно. Годольфина направили в Лондон на незаметный штатский пост, и говорил он об этом с мрачным легкомыслием.

— Заглянем в будущее. Операция поможет максимум на полгода. — Шунмэйкер замер. Годольфин продолжал: — Видишь вон того человека? — Через две койки от него лежал подобный ему пациент, с той разницей, что кожа на лице была абсолютно целой, лоснящейся, но обтягивала она деформированный череп. "Реакция инородного тела" — так это называется. Иногда — заражение и воспаление, иногда — просто боль. Парафин, например, не держит форму. Не успеешь опомниться — как снова возвращаешься к тому, с чего начал. — Он рассуждал, будто приговоренный к смерти. — Возможно, я смогу заложить свой подбородок. Он стоит целое состояние. До переплавки он был набором пасторальных фигурок восемнадцатого века — нимфы, пастушки. Его вынесли из шато, который гунны использовали в качестве командного пункта. Один Бог знает, откуда эти фигурки…

— Но разве… — В горле у Шунмэйкера пересохло. — …Разве не могут они это исправить? Переделать?..

— Что толку дергаться? Мне достаточно того, что у меня есть. Грех жаловаться. Вспомни тех, у кого не было даже этих шести месяцев.

— А что ты будешь делать, когда…

— Я об этом не думаю. У меня еще целых полгода.

В течение нескольких недель после этого юный механик пребывал в эмоциональном лимбе. Он работал без обычной ленцы и казался сам себе не более одушевленным, чем гаечные ключи и отвертки. Свои увольнительные он отдавал другим. Спал в среднем по четыре часа. Этот минеральный период закончился после случайной встречи в одной из казарм с офицером-медиком. Шунмэйкер излил все одной фразой — столь же незамысловатой, как и его чувства:

— Как стать врачом?

Это был, конечно же, наивный порыв. Ему просто хотелось сделать что-нибудь для мужчин вроде Годольфина, уберечь профессию пластического хирурга от засилия вероломных и чудовищных галидомов. Следующие десять лет ушло на работу по первой специальности — механиком, а также чернорабочим в двух десятках магазинов и складов, контролером и даже помощником администратора бутлегерского синдиката в Декейтере, Иллинойс. Трудовые годы перемежались вечерними курсами, а иногда и дневными, но не больше трех семестров подряд (после Декейтера, например, когда он мог себе это позволить), потом — интернатура и, наконец, накануне Великой Депрессии он был посвящен в масонское братство медиков.