Изменить стиль страницы

А затем глаза мои в свою очередь стали умолять о милости, которую только что просили мои губы.

Но сама я при этом оставалась безмолвной и неподвижной.

И вдруг по мраморной щеке статуи скатилась слезинка.

Что означала эта слеза? Мать, испытавшая все мыслимые страдания, не плакала ли она о том, что не может смягчить мою боль?

Я не поверила собственным глазам, но, став на стул, вытерла платком эту слезу.

Пальцы мои ощутили, как увлажнился платок.

Мне не первый раз приходилось видеть, как вода каплями стекает по влажному мрамору.

Быть может, то, что я приняла за слезу Пресвятой Девы Марии, было всего лишь сгустившимся на прохладном камне испарением человеческого дыхания.

Но совпадение выглядело столь удивительным, сознание мое было столь потрясено, что, делая выбор между каплей воды и слезой, я поверила в слезу, делая выбор между естественным явлением и чудом, я поверила в чудо.

Эта слеза была не чем иным, как ответом одной матери на мольбы другой матери.

XIX. Что может выстрадать женщина (Рукопись женщины-самоубийцы. – Продолжение)

Я встала, пошатываясь, еще более холодная, чем статуя, пролившая надо мной слезу, и направилась к дому г-на Уэллса.

Меня терзали самые печальные, самые мучительные предчувствия.

Мне казалось, что я увижу дочь бледной, лежащей в обмороке на кровати или на канапе, а вокруг нее – всю семью торговца.

Эта картина предстала передо мной так явно, что, казалось, стоит мне протянуть руку – и я коснусь холодной руки моего ребенка.

Тревога влекла меня вперед, а страх замедлял мои шаги.

Мне казалось, что на вопрос: «Где моя дочь?», я услышу ответ: «Увы, входите и увидите сами!»

Я поднесла руку к дверному молотку; дважды я поднимала его, не осмеливаясь ударить.

Наконец, я решилась на это со словами:

– Господи, да будет воля твоя!

Я услышала приближающиеся шаги.

Шаги были размеренными.

Дверь отворила служанка.

Лицо ее выглядело спокойным.

Но этого было недостаточно, чтобы снять мои страхи; мне была знакома душевная холодность наших новообращенных.[532]

Поэтому я колебалась, стоит ли расспрашивать служанку о Бетси.

Мой рот открывался и закрывался, не произнося ни звука.

Тогда служанка сама спросила меня:

– Не вы ли вдова уэстонского пастора, мать мисс Элизабет?

– Да, – пробормотала я. – Господи, ей что, очень плохо?

– Очень плохо? – повторила мои слова служанка, с удивлением посмотрев на меня. – Почему же очень плохо?

– Не знаю… я просто спрашиваю… я опасаюсь этого, – ответила я.

– Да нет, – успокоила меня женщина, – напротив, у нее все прекрасно, и она вас ждет… Проходите!

И служанка прошла впереди меня.

Я, пошатываясь и ударяясь о стены, словно пьяная, последовала за ней, все еще не веря в такую хорошую весть.

На моем пути распахнулись две двери; из них вышли две девушки и посмотрели на меня, но сурово, холодно, без единого слова.

Ну и пусть! Я пришла вовсе не к этим девушкам; Бетси – вот кого я искала; разговаривать по пути означало бы задерживаться: я была благодарна им за их молчание и продолжала следовать за служанкой.

Бетси ждала меня в маленькой комнате в конце коридора; из страха нарушить суровые порядки дома она вряд ли осмелилась бы пойти до двери мне навстречу.

Мне хотелось ускорить шаг служанки; я чувствовала, что моя дочь была там, что она ждет меня и вскоре я ее увижу; прошел уже месяц, как мы не виделись, а эта женщина, которая, наверное, никогда не была матерью, и не подумала ускорить шаг.

В комнату она вошла первой:

– Мисс Элизабет, вот особа, которую вы ждете. Оказывается для этой женщины я не была матерью: я была для нее особой, которую ждут.

Возвестив таким образом мое появление, служанка села в углу на высокий стул, как садится в классе хозяйка пансиона; затем она извлекла из кармана Библию и принялась ее читать.

Я готова была открыть объятия и воскликнуть: «Доченька! Дитя мое! Элизабет! Это я… твоя мать…»

Но эта женщина, с ее ледяным видом, с ее сухим голосом, с ее книгой заставила меня онеметь.

О, Элизабет, как бы там ни было, оставалась по-прежнему красивой, нежной и любящей! Только, по-видимому, суровость этого дома коснулась и ее.

Сердце Бетси жило, билось, любило меня, но его поверхность начинала каменеть.

Боже мой! Боже мой! Как долго сердце сможет этому противиться?!

Бетси, мое дорогое дитя, протянула ко мне руки и прижала меня к груди; она поцеловала меня, но робко, принужденно, словно стесняясь.

В этом храме цифр, расчетов и тарифов все было подчинено единообразным правилам, даже любовь дочери к матери.

И меня тоже сковало это оледенение; я вошла сюда с распростертыми объятиями, с устремленным к дочери взглядом, с дрожащими от нетерпения губами; когда я ощутила под ними этот лоб будто из слоновой кости, когда моим глазам предстала эта статуя Почтения, когда я прижала к себе это одеревеневшее тело – руки мои невольно опустились, глаза закрылись как перед смертью, а рот запечатлел на лбу, подставленном мне дочерью, скорее вздох, нежели поцелуй.

Боже мой, неужели этого я ожидала?! Разве за этим я сюда пришла?

О, сколько страхов, сколько тревог, сколько чаяний ради поцелуя в лоб! Боже мой! Боже мой!

И это во имя религии, во имя большего прославления тебя, Господи, возвели такую ледяную стену между сердцем дочери и сердцем матери!

Элизабет предложила мне кресло и, указав рукой на стул, спросила меня:

– Не позволите ли вы мне сесть перед вами, матушка? Вероятно, таким образом девицы Уэллс разговаривали со своей матерью.

Бедное хрупкое создание, позволю ли я тебе сесть?! Позволю ли я цветку, с которого при малейшем дуновении падают лепестки, тростинке, клонящейся под малейшим ветерком, искать защиты от ветерка, от дуновения!

Дорогое любимое дитя, не моя ли грудь – твоя опора?! Не мои ли колени – тот материнский стул, на котором ты должна сидеть?!

– О, да, да, садись, дитя мое, – воскликнула я, – ведь ты так слаба, что, кажется, сейчас упадешь!

При этом восклицании, безусловно показавшемся ей выходящим за рамки приличий, служанка оторвала глаза от книги.

Элизабет вздрогнула и слегка покраснела.

– Прошу вас, матушка, не обращайтесь ко мне на ты, – вполголоса проговорила она, – такое не в обычаях этого дома.

Служанка кивнула, что означало: «Да, это правильно!» В свою очередь вздрогнула и я, только не покраснела, а побледнела.

– О дитя мое, – спросила я тихо, – а будет ли в обычаях этого дома, если я, беседуя с тобой, возьму твою руку?

Элизабет бросила взгляд на служанку и поставила стул таким образом, чтобы незаметно со стороны ее ладонь могла лечь в мои руки.

Когда я взяла эту руку, руку моего ребенка, я не смогла удержаться и быстро поднесла ее к губам.

Этот жест заставил служанку обернуться.

– Матушка, – сказала Элизабет, – вам не следует целовать мои руки; это я должна уважительно поцеловать ваши.

И она почтительно поцеловала мои пальцы, что заслужило новый одобрительный кивок со стороны нашего аргуса.[533]

Сквозь напускную холодность я почувствовала любовь дочери, но так, как видишь огонек в алебастровой лампе,[534] – тусклый, приглушенный, дрожащий.

Боже мой, как много мне хотелось ей сказать! Как много вопросов хотелось ей задать!

Сердце мое переполнялось без меры!

Как же получилось, что мои уста стали такими немыми, такими бессловесными?!

Господи Боже мой! Кому же пришла в голову мысль отмерять любовь дочери к своей матери, как жалкому наемнику отмеряют, отрезают и взвешивают кусок хлеба?!

Эта любовь, не была ли она хлебом для моего сердца?! Зачем же хлеба, который оно искало так далеко и по которому столь изголодалось, дают так мало? Почему же после столь долгого ожидания мне было отмерено его так скупо?

вернуться

532

Имеются в виду реформаты.

вернуться

533

Аргус – в древнегреческой мифологии стоглазый великан; олицетворение звездного неба; часть его глаз оставалась открытой даже во время сна; в переносном смысле аргус – бдительный страж; иногда это название употребляется в ироническом смысле.

вернуться

534

Здесь имеется в виду т. н. алебастровое стекло – дымчатое, но просвечивающее стекло, получившее свое название от сходства с алебастром и производившееся в XIX в. в Германии и Чехии; употреблялось для производства предметов роскоши, в том числе для светильников.