Гунин Лев
Муравей (фрагмент)
Лев Гунин
МУРАВЕЙ
(отрывок из романа)
1. КЛЕТКА ДЛЯ МУРАВЬЯ
Когда первые бегущие огни зажигаются на Сан-Катрин, когда вертящиеся двери магазинов поворачиваются - и тают, среди бликов предвечернего шика, словно отделяясь от людей в черных костюмах с галстуками, идет она. В этом полупризрачном свете, внутри этой грани, отделяющей день от ночи, словно в коконе пеленающих брызг, она идет справа налево, словно ферзь на отливающей лаком шахматной доске - ферзь этого часа.
Это ее время, время, когда начинается ее дежурство в "Queen Elisabeth".
Она входит в "свою" гостиницу с черного входа, который предназначен только для персонала - и проходит. Это проход между двумя мирами, сменяемыми, как звезды на небе; миром ее дневного покоя - и миром ее ночного дежурства. Все другие дежурные - уборщицы, портье, приемные администраторши - немного кичатся своей причастностью к Queen Elisabeth, к этой крохе шика, получаемой ими бесплатно, кичатся своими профсоюзными книжками и зарплатой 15 долларов в час. Некоторые, удачно выскочив замуж, не бросили ночного дежурства и построили на деньги мужей свои собственные маленькие "квинчики": подобие гостиницы в уменьшенном варианте. Она была у одной из них: те же самые ковры, та же дежурная роскошь... Только она, да еще трое-четверо ночных работниц понимают, насколько это безвкусно...
Это единственное, что еще связывает ее с прошлым, с тем фантастическим шлейфом непередаваемого свечения - линией восторга и ужаса. Она словно прокатилась на волшебных американских горках с фантастической скоростью, в захватывающем дух ритме, и вот - уже остановка - и пустота. Все кончилось! Догорела линия волшебного фейерверка, опали последние искры... Все кончилось! Это только кажется, что кто-то родной и близкий вот-вот протянет руки - как когда-то к детской кроватке, прижмет ее к себе и скажет: "Ну, хватит, хватит, не хнычь! Это был только плохой сон". Нет, этот "плохой сон" никогда уже не окончится. Ей уже не проснуться, не прижаться щекой к родной груди, единственной на этом свете. Она не властна над временем, над его пугающей, умерщвляющей пеленой: оно движется. Бритва времени движется, как в замедленной съемке, к горлу, все ближе и ближе, и этот безостановочный муравьиный бег пугает ее.
Она помнит, как в детстве мальчики посадили муравья в банку. В банку вставили стебелек, и муравей стал отчаянно ползти по нему. Удар ногтем - "щелбан", - и муравей слетает на дно банки. Он снова начинает карабкаться вверх, и снова щелбан, и так без конца. Она кажется себе тем же муравьем, украденным из своей родной стихии, муравьем в искусственной стеклянной банке, маленьким и беззащитным муравьем.
"Come on! - ну, ты даешь! - сказала бы на это ее лучшая гостиничная подруга, чернокожая девушка Джанет. - Зарплата 15 долларов в час, собственный кондоминиум из четырех комнат, новая машина, не так плохо!"
"Что ты понимаешь, Джанет? Маленькая, черная глупышка".
2. РОЖДЕНИЕ
Ее родители назвали ее "Наташей" не потому, что любили Толстого. "Наташа - какое-то солнечное имя, - говорил всегда ее отец. - И это современно: Наташа, Нат, Нэт, совсем как за границей..." Еще у нее была бабушка Наташа, и ее лучшую подругу, с которой она дружила до одиннадцати лет, тоже звали Наташа.
Она смутно помнит время корзинок, баулов, чемоданов, картонных коробок... Помнит, как смеялась в детстве над фразой "сидели на чемоданах". - "Уедем на дачу, - говорил ее отец. Там отсидимся. Они нас не выкинут". Но выкинули. Тихо, без шума. С помпой "выкидывали" только Солженицына, Бродского... Ну, еще человек с десяток. Других выпихивали тихо, без провожатых и без прессы по прибытию туда. Месяца за два до отъезда папе что-то шепнули на ушко, дали в руки бумажки, сказали "это канадская виза, а это - билет, позвонишь предварительно в Шереметьево". Папа пытался что-то отвечать, но на него цыкнули, запугали здоровьем жены и дочери, сказали "да мы тебя, как муравья!.." - и папа понял: надо ехать. И мама поняла по одним папиным глазам, что надо.
Уехали без квартиры на проспекте Мира, без дачи под Питером и без стотысячных тиражей папиных книжек. "Уехали, как стояли, - так сказала мама, то есть, без всех баулов, коробок, чемоданов, приготовленных на дачу. Только мечту папину о квартире на проспекте Мира и о даче под Питером с собой взяли: все равно там не пригодится, вот и позволили.
Папа всегда испытывал некоторое смущение, когда говорил, что живет в Теплом Стане. Ему, выросшему на Сретенке, хотелось "поближе к детству", в центр. Он воображал, что у него аристократические привычки, по воскресеньям он ходил в халате, но у него это выходило "не так, как в кино": он был каким-то "треугольным" и костлявым. Один папин дед был извозчиком, потом кассиром в метро, второй - слесарем на судоремонтном заводе. Оба были широкоплечие, с круглыми красными лицами. А папа оказался худой, бледный, да еще и в очках. Папин отец, ее дедушка, был шофером "Скорой помощи". Она помнит его блестящую фуражку и кудрявый деревенский чуб на старых фотографиях. Живого дедушку она помнит уже лысым и больным: он плохо передвигался на пораженных подагрой ногах.
Свое московское детство Наташа помнит как предтечу ее первых беззаботных летних каникул тут, в Монреале. Какой-то простор, какая-то свобода, и тот, и другая абстрактные, невесомые, нематериальные на ощупь.
Она помнит блики света на стене их квартиры в Теплом Стане, когда, глядя на них, папа говорил, что эти пятна солнечного света как будто переносят его на проспект Мира или на Кутузовский проспект. Она помнит их поездки к папиной тете, в самый необычный из всех виденных, неухватный, как детские воспоминанья, город Бобруйск. Так и запомнилось ей детство глыбой света, яркой лентой свободы, летящей по ветру тканью...
И еще она хорошо помнит, как вокруг папы всегда что-то происходило, происходила какая-то активность. Приходили какие-то люди, они вслух читали папины книжки; папа вбегал в прихожую, на ходу срывая галстук, окрыленный, одухотворенный. Сразу бросался к телефону; мама просила Наташу не шуметь, идти на балкон или в свою комнату... Время от времени папа принимался Наташу учить: географии, истории, древней римской литературе... Он не доводил ни одного курса до конца, его поглощали дела, его разрывали на куски новые друзья и идеи. Вечером тенором или мягким баритоном звонил поэт Вознесенский, просто справлялся, дома ли папа, а по утрам часто - либо Лимонов, его коллега по праздным шатаниям в ночных электричках; либо из Питера: то Гребенщиков, то какой-то Виктор Цой. Иногда папе звонили из Питера заговорщическим тоном, оплачивали дорогу - и он без проволочки бросался туда "Красной Стрелой", даже не выяснив толком, в чем дело, подмигивая перед уходом и показывая язык: вот, мол, это не иначе, как в издательство, знай наших!.. И каждый раз оказывалось: всего лишь диссертация; вновь потребовалось срочно состряпать докторскую очередному внуку министра... Папа возвращался всегда ночью, выпивший и злой, растерянный из-за обилия денег и из-за того, что его надежда опубликоваться снова не сбылась. Изо всех его карманов торчали денежные купюры. "Тебя когда-нибудь пристукнут в поезду, говорила мама. Но не пристукнули...