• «
  • 1
  • 2
  • 3

Тендряков Владимир

Проселочные беседы

Владимир Федорович ТЕНДРЯКОВ

ПРОСЕЛОЧНЫЕ БЕСЕДЫ

Черепаха, которая жила под письменным столом, была вегетарианкой, и Алексей Николаевич взялся доставлять ей к ужину букет луговой кашки. На эту ответственную операцию неизменно приглашался я, помимо всего, надо полагать, на роль Дерсу Узала местного значения. К вечеру под моим окном вырастал он - вдохновенная голова на тонкой шее, кофта, ниспадающая с плеч столь вольными складками, что сомневаешься в существовании плоти под ней, и белые резиновые тапочки на ногах.

Я не был ни его учеником, ни коллегой, в стороне от той науки, которой он отдал жизнь, не отстаивал с ним плечо в плечо общее кредо - всего-навсего лишь его досужий собеседник в часы отдыха. Но, право, это не так уж и мало. Оглядываясь назад, я теперь чаще вспоминаю даже не тех, с кем когда-то жался под артобстрелом в одном окопе, жил койка в койку в студенческом общежитии или колесил по экзотическим командировкам, а тех, с кем приходилось содержательно беседовать. Надо сказать, мне везло на собеседников - мечущийся страстотерпец-правдоискатель Валентин Овечкин, Александр Твардовский, всегда яркий, не всегда безобидный, способный и обнадежить откровением и уязвить до болезненных корчей. Но я не встречал собеседника умней Алексея Николаевича Леонтьева.

Нет, не ум привлек меня поначалу к нему, хотя, едва познакомившись, мы начали "перекатывать" глобальные проблемы. Нужно было сперва привыкнуть к его скрупулезной, всегда сложной манере изложения, не шарахаться от парадоксальности его суждений, научиться ставить себя на его точку зрения. Это пришло ко мне не сразу, а раньше, я открыл в нем интеллигентность характера...

Кто как, а я лично хронически страдаю от нехватки интеллигентности, быть может, потому, что и сам ею обделен. Трудно определить, что понимаю под интеллигентностью, скорей всего, наличие в человеке той струны, которая чутко отзывается на твои колебания. Это в Алексее Николаевиче было. Старше меня на двадцать лет, он успел в отрочестве вдохнуть ту атмосферу, которую одухотворяли Лев Толстой, Чехов, Короленко, и это придавало интеллигентности Алексея Николаевича особый колорит.

Впрочем, однажды он тут обманул мои ожидания. В Сиене нас, группу русских туристов, повели в музей вин. Яркое солнце Италии снаружи, загадочный сумрак внутри стен средневековой крепости, ошеломляющее разнообразие выставленных бутылок настроили меня на благоговейный лад. Мне вспомнились слова Ланжевена, великого физика и тонкого знатока вин: "Вино не пьют, о вине говорят". И во вдохновенном порыве я решил купить предельно дорогую для моих скудных туристических финансов бутылку вина, мысленно поклявшись себе, что разопью ее дома с наиболее интеллигентным собеседником из моих знакомых.

Разумеется, им оказался Алексей Николаевич Леонтьев. Мы уселись друг против друга, сосредоточенно вчитались в пеструю этикетку на бутылке, осведомленней, однако, не стали, торжественно раскупорили, расплеснули по стаканам, дружно внюхались, переглянулись... Вино пахло вином, ничем более. Сдержав позыв разом опрокинуть, мы принялись церемонно смаковать. У музейного напитка был едко-кислый вкус. Конечно, в этой кислятине должны существовать знаменательные оттеночки, но мне они, увы, недоступны, я лишь старался не кривить физиономию, ждал восторгов от чуткого Алексея Николаевича. Но лицо его было непроницаемо, а уста запечатаны.

"Вино не пьют, о вине говорят". Однако музейный напиток не только не служил темой для разговора, он как-то пришиб нас. Осторожненько прикладывались, настороженно наблюдая друг за другом, стоически, не морщились, подавленно молчали... Я хотел налить по второй, однако Алексей Николаевич виновато, должно быть, сам презирая себя, изрек:

- Владимир Федорович, все-таки я предпочитаю водку.

Господи! Да я - тоже! Через минуту на столе стояла обычная водка. Она-то быстро развязала нам языки, но вино так и не стало темой нашего разговора.

Алексей Николаевич нес к дому блуждающую улыбку, я его торжественно провожал. Встретившая нас Маргарита Петровна вгляделась в мужа и сокрушенно объявила:

- Не тот стал Леонтьев! Не-ет! Раньше, в молодости, бывало, выпьет выбирает дерево и... да, карабкается. Лихо и весело!

- Да неуж! - умилился я.

- Во хмелю, кто насколько может, становится ближе к предкам, - апостольски провозгласил Алексей Николаевич.

Однако случай сей редкий, не застолье объединяло нас, а проселочные и лесные дорожки, "гулятивные беседы", как называл Алексей Николаевич.

Тропинка вдоль невыколосившегося поля, медовый запах клевера, благорастворение в воздухах, а два весьма почтенного возраста чудака - кто бы послушал - всерьез, углубленно толкуют об... отрубленной голове. Да, о голове профессора Доуэля, отрубленной и оживленной фантазией писателя Александра Беляева.

Собственно, к ней нас привели рассуждения на тему, которую средневековые схоласты сформулировали бы в виде вопроса - где гнездится душа? Ну, а мы лишь несколько его конкретизировали: можно ли считать центральную нервную систему (мозг) единственным вместилищем сознания? То есть могла ли нормально функционировать голова профессора Доуэля на лабораторном блюде?

Я видел причину ненормальности только в том, что сознание будет чрезвычайно травмировано исключительной человеческой неполноценностью, своего рода сверхинвалидностью, отсюда - психическая угнетенность, апатия и пр. и пр., вплоть до нежелания существовать в виде обрубка.

- А если предположить, что голова Доуэля примирится с человеческой неполноценностью? - спросил Алексей Николаевич.

- Разве с этим можно примириться?

- Почему бы и нет. Откинем в сторону злодейскую интригу вокруг профессора Доуэля, он должен был умереть и знал это. Вместо полного небытия ему предоставляется хоть и сильно ограниченное, но все-таки бытие - может воспринимать мир, даже как-то интеллектуально участвовать в нем. Кой-что лучше, чем ничего. Обладая достаточным умом и волей, не так уж и трудно убедить себя - не обездолен, а даже по-своему счастлив. Предположим такое.

- И что ж тогда?

- А то, что и после этого психика головы Доуэля должна патологически извратиться.

- Даже при условии, что голова станет осознавать себя счастливой?

- Даже при этом.

Я был озадачен:

- М-да-а. "Я мыслю. Следовательно, я существую". Доволен тем. И патология?..

На лице Алексея Николаевича знакомая мне игра - выразительность при бесстрастии, переменчивость при неподвижности, такое впечатление, что складкии лица незаметно переменились местами и замерли в затаенном ехидстве. Обычно это случается в предвкушении победы.

- А скажите, Владимир Федорович, - говорит он, - может ли голова Доуэля желать то, чего мы с вами ежеминутно мимоходом желаем - куда-то сходить, что-то сделать и прочее там?

- Нет, конечно.

- А может ли она проявить волю, настойчивость, как мы их проявляем?

- Нет.

- А любить, как мы любим, негодовать, как мы?.. Или мечтать. Владимир Федорович?.. Будут ли сходны мечта головы с мечтами постоянно к чему-то стремящегося, чего-то добивающегося нормально неуемного человека?

- М-да!

- Трудно сказать, какой стала бы психика отсеченной головы, но только не человеческой. А при извращенной психике и нормального сознания быть не может.

- Значит, если б даже удалось создать точную копию мозга, скажем, Эйнштейна, то это заведомо мог быть только свихнувшийся мозг?

Коль мы приняли в игру столь странный фантом - усеченного профессора Доуэля, то уж нет смысла обуздывать разгулявшееся воображение, стесняться фантастического. Алексей Николаевич охотно отзывался на мои эскапады, однако оставался самим собой - трезв, сдержан, академичен:

- Носитель разума не мозг, не отдельный орган, вырабатывающий духовную эманацию, а целиком человек с руками, ногами, деятельный, как никто на Земле.