• «
  • 1
  • 2
  • 3

Сергеев-Ценский Сергей

Молчальники

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский

Молчальники

Поэма

I

Трое молчальников было в Успенском монастыре: о.Парфений, о.Власий и о.Глеб.

Монастырь был большой и богатый, и большой и богатый лежал вокруг него город с высокими домами, с длинными пестрыми улицами, с дымным небом.

Трудно было молчать там, где кричал от боли каждый атом воздуха, где улица властно врывалась в монастырь и монастырь обнимался с улицей, но они трое упорно молчали - о.Парфений двенадцать лет, двое других по девяти.

Когда пришел в монастырь о.Парфений, степенный сутулый лапотник с широким лицом и усталыми глазами, он сказал старику настоятелю:

- Говорить - только беса тешить, отец игумен: кроме молитв, что ни скажи, - все ему в угоду... Дозволь мне тихомолкой пожить, угодникам потрудиться.

И игумен дозволил.

Отец Парфений чистил монастырский двор, возил воду, тесал камень для построек, свято нес добровольное иго всех тяжелых и грязных работ и молчал.

Через три года был принят о.Власий, испитой, зеленолицый, низенький сапожник из города. Он долго присматривался ко всем, долго искал себе подвига по душе и, наконец, решился последовать примеру о.Парфения.

- К чему многоглаголание? - говорил он. - Сказано в Писании, что несть в нем спасения... Суесловие - это одно праздное провождение времени... Такое мое мнение преимущественное.

И, решившись волею вырвать у себя язык, он действительно замолчал и молча целыми днями шил и чинил тяжелые сапоги в братской мастерской.

Отец Глеб пришел вскоре после о.Власия. Был он длинноволосый, задумчивый, одетый по-господски.

Когда спросили его, что он может делать в братстве, он кротко ответил:

- Владею кистью. Хочу молчать.

Его поместили в иконописню, но там он мало работал, ссылаясь на недужность. Он ходил по аллеям монастырского сада задумчивый и одинокий. Он не любил церковной службы, и за это монахи сторонились его и считали, что рассудок его помутился.

Все трое жили они в смежных кельях, высоко над пестрой и шумной улицей, отчетливо видной из-за монастырской стены.

II

Улица была звонкая, и это больше чувствовалось ночью, чем днем.

Днем в солнечном свете тонули звуки, как шаги в мягких коврах, ночью они были одни, и просторно им было в пустой темноте. Они влетали сквозь окна и двери в кельи молчальников и были сложные и живые.

Когда они реяли, дребезжащие, мелкие, похожие на свинцовую дробь, - в кельях знали, что это колеса извозчичьей пролетки подпрыгивают на камнях мостовой; когда они вползали, грузные и тупые, как осенние облака, - в кельях знали, что это движутся длинные воза с какою-то тяжелой кладью; когда они влетали неожиданно, тревожные, резкие, острые, как ножи, - там знали, что это человек бьет человека.

Человек был кругом, во всех звуках, и когда ночью улица мешала им спать, они трое рисовали себе, каждый по-своему, образ многоликого человека с беспокойной складкой бровей. В человеке этом билась мысль и резала мозг, и от боли он кричал; его крики будили даль и оживляли набросанные им кругом камни.

А перед тем как заснуть, монахи видели согнутые спины, мерцающие, ищущие глаза, прямые, быстрые ноги. Все они то расходились, то сходились, плавали, таяли в голубом свете - черные тени, съедаемые сном; потом они сразу бросались куда-то в бездну и тянули их с собою. В этой бездне они были смелее, легче появлялись и легче исчезали. Там тоже была улица; по обеим сторонам ее тяжело стояли вросшие в небо и землю дома, и все шли, и все ехали, и все кричали люди.

Молчальники спали, а улица вокруг них была все такая же звонкая и живая.

III

С четырех часов утра начинал ходить по кельям брат Питирим и звонить в колокольчик. Колокольчик этот был, как людская совесть, надоедливый и тихий, и в тон ему тихим, как осенний дождь, голосом шелестел, кашляя, старый брат Питирим:

- Подымайся к заутрене!..

Все черные и высокие от длинных одежд, резкие в молочных сумерках утра, проходили братья через двор, в церковь, а в церкви стояли у стен уродливыми темными наростами, как пятна плесени.

Под высокими сводами церкви летали сторожкие, неясные звуки чтения, и когда пел хор, то тягучие напевы заполняли все пустоты вверху и, надвигаясь отовсюду, казались влажными, как росистая трава.

Сверху и со всех сторон смотрели коричневые лики святых. У всех были длинные волосы кольцами и строгие глаза, и за жесткими складками одежд не видно было их тела. Величавые и небесные, они подымались все выше и выше туда, где в синем небе купола белокудрый Саваоф сидел в облаке золотых звезд и правил миром.

Темные пятна у стен шевелились, и мерцали оранжевые огоньки свечей, и пахло ладаном.

IV

За заутреней шла обедня, а в полдень звонил колокольчик у трапезной. И опять со двора и из келий сходились они, высокие и черные, и опять молились, садясь за длинные столы; и в трапезной было так же чинно, как в церкви.

Вечером служили повечерие и читали молитвы о безгрешном и мирном сне и безболезненном утре, а ровно в десять часов тушили огни в кельях.

Время считали от Рождества до Пасхи, от Пасхи до Троицы, от Троицы до Успения. И когда вспоминали что-нибудь из монастырской жизни, то говорили: "Это было на шестой неделе... Это было Петровками... Это было на третий день после Воздвиженья..."

Везде кругом дни сменяли дни и месяцы - месяцы, весну - лето и зиму весна, но в монастыре ярко сверкали большие праздники, скромно ютились около них малые, и огромными серыми дорогами ползли, извиваясь между ними, посты.

И когда звонил самый большой в городе монастырский колокол, в несколько тысяч пудов весом, когда он душил в густых басовых нотах все звуки кругом, точно это сама земля дрожала и рвалась к небу, монахи радостно крестились, и любо им было, что их колокол слышнее всех других белокудрому богу, строго и милосердно правящему миром.

V

В монастырь сходилось много богомольцев. Сытых людей почти не было, были обездоленные, с робкими глазами, с чахлыми лицами, иссосанными червями нужды, в лохмотьях, пропитанных потом и грязью. И приносили они с собою горе и боль, голодные тела и голодные души.

Далекие деревни, окраины далеких городов говорили их словами, что жизнь стала тесная и жесткая, как спицы железной клетки, что неизвестно, куда идти, и что делать, и где искать правды и счастья.

Жизнь их испугала, как кошмарное видение, и задавила, как тяжелая лавина, и, оттертые ею на задворки и в провалы, сходились они сюда, к этим темным и строгим святым на высоких стенах, к мощам угодников под землею, к огромным домам монастырских гостиниц.

Все они были страшно знакомы и о.Парфению, и о.Власию, и о.Глебу.

От этой тупой терпеливой бабы с ребенком, от согнутых спин и мозолистых рук они ушли, - теперь те шли за ними.

С вольных, широких, богатых полей приходили подневольные узкие, ободранные люди, приходили, оставляли последние гроши и уходили еще более голодными, чем прежде, но ширилась и богатела от них обитель.

VI

В первые годы своей монастырской жизни получали молчальники письма: в серых, подклеенных хлебом конвертах - о.Парфений из глухой деревушки; в белых и узеньких, экстренно купленных в лавочке, - о.Власий из уездного городка; и в строгих синих, с замысловатыми штемпелями, - о.Глеб из другого, такого же, как этот, большого города.

Жизнь сходилась к ним в этих письмах, точно стороны угла к вершине, и короткие слова на листках бумаги росли все шире и шире в их душах, обнимая их со всех сторон. Тогда пропадали монастырские стены, - становились прозрачными и разлетались, как туман, - и во всем своем ужасе вставало перед ними то, что они бросили.

В эти дни они горячее молились, потому что холод сжимал их сердца.

В кельях водились крошечные желтые муравьи; они из невидных щелей каменных стен узенькой лентой выползали на окна, взбирались на шкафы и столы, сходились и о чем-то долго говорили между собой, шевеля усиками, потом церемонно обнимались на прощанье и проворно бежали дальше. В кельях любили их, маленьких, хлопотливых и серьезных, оставляли для них кусочки сахара, крошки хлеба, капли воды. И в их таинственной застенной жизни монахам чудилась какая-то ширина и свобода, которых не было в жизни людей.