• «
  • 1
  • 2
  • 3

Сергеев-Ценский Сергей

Маска

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский

Маска

Стихотворение в прозе

I

Когда поднадзорный студент второго курса Хохлов вышел из дому на улицу, то сзади него остались низкие, пахнущие самоваром комнаты и во всю ширину их открытые злые и яркие глаза отца.

И звучал сзади его голос, хриплый, задыхающийся, похожий на лай, голос человека, у которого кто-то шутя разбил тесный аквариум земного счастья, так что вытекла затхлая тинистая вода и в предсмертных судорогах забились на полу крошечные рыбки.

Из-под обожженных болью и злобой хриплых звуков выступали обыденные и простые, сухие и колючие, как бурьян, слова о позоре, о потерянных годах, о том, что нужно есть для того, чтобы жить.

Мелькало перед глазами, как в углу сидели и плакали две девочки, его сестры, напуганные, бледные, в коричневых гимназических платьях.

Был святочный вечер, мглистый, холодный, скользкий, как кожа ужа.

Прямо перед Хохловым черным расплывчатым силуэтом ползла в небо высокая часовня на площади, а по сторонам около нее убогими четырехугольниками дымились низенькие дома с робкими огоньками. На обледенелых и мокрых тротуарах дрожали змеистые язычки света из окон магазинов; они боязливо бежали дальше на мостовую и тонули там в лужах. Тяжело и едко пахло дымом и тающим снегом.

Улица, по которой шел Хохлов, называлась почему-то здесь, в среднем уездном городе, проспектом. Самая людная и в обычное время, теперь она кишела народом.

В клубе был маскарад, и туда, прикрытые непромокаемыми плащами и простынями, шли маски.

Около них и за ними толпились гуляющие, пытались с боков заглянуть им в лица, бросали в них странными по своей убогости остротами и хохотали.

Перед проспектом на площади была извозчичья биржа, и извозчики тоже тюкали и гикали им вслед.

Хохлов шел и думал, что на жизнь кто-то большой и могучий надвинул колокол воздушного насоса, крепко придавил его краями к земле и выкачал из-под него воздух, оттого в жизни тесно, густо и нечем дышать, и жизнь казалась ему бутафорски обставленной дорогой на кладбище.

Вечерняя мгла просачивалась в его мозг не как мгла, а как тысяча плотных, серых, скучных мыслей; и они, лишенные формы, кружились в нем медленно и глухо.

Сквозь плохую старую шинель пробирались к его телу осторожные, как мыши, тоненькие струйки холода, и Хохлову мерещилось бабье лето, длинная белая паутина, сверкающие на светлом небе желтые листья.

Звенела в ушах какая-то многоголосая молодая песня, точно колыхался клочьями теплый утренний туман над рекой...

Представлялись огромные заливные луга с нежной, ласковой далью, запахом полыни, перепелиным боем...

Когда-то в детстве Хохлов видел маленькую картину: на сухой земле между каменьями тесно сплелись в клубок серые змеи. Кругом было много места, но они зловеще жались одна к другой, точно перевязанные невидимыми нитями.

Толпа на проспекте показалась ему таким же тесным липким клубком, и он свернул в переулок.

Сразу стало темно и узко.

Над безглазым длинным забором висели черные ветки, хрустально-звонкие от нависшего на них льда. Где-то впереди одиноко плавало желтое пятно фонаря.

В глухом переулке глухо стучали его шаги, и навстречу им низко над землей ползли, как какое-то длинное, цепкое плоскобрюхое чудовище, смутные в очертаниях дома.

И обидно было за людей, смиренно ютившихся в таких жалких домах.

Вставали огромные улицы, залитые электрическим светом, дома-дворцы и волнистый шум от экипажей. Потом вдруг тесная комната, синий табачный дым, студенты и чья-то свирепо кричащая голова:

- Люди страдают больше всего оттого, что придумали себе религии!.. Да! Религии!..

Хохлов вспомнил, что тогда долго спорили и потом пели "Дубинушку".

Упругие, сильные ноги Хохлова прочно хватались за выступы скользкого тротуара, и в такт его шагам от середины головы к вискам его подкатывалось что-то мягкое, как резиновые мячи, и тихо било - тук-тук.

Хохлов вспоминал, что всякий Кай, как бы ни был он велик, умрет, и нелепым казалось ему жить и работать для будущих поколений, которые тоже умрут.

Но, думая так, он ловил и останавливал собственные мысли, и обидным было для него то, что они такие жалкие, короткие и бьются, точно стая ночных мотыльков, сталкиваясь и жужжа крыльями, все в одно и то же стекло тусклого уличного фонаря.

Там, где кончалась полоса этих мыслей, вернее под ними, лежало одно сплошное ощущение обиды и скуки.

Скукой было то, что было кругом, обидой казалась вся жизнь.

Хотелось чего-то теплого и открытого, светлого и нежного...

Ветер качал хрустально-звонкие ветки над безглазым забором; в сырой, дымной мгле уныло плавало желтое пятно одинокого фонаря; струйки холода, осторожные, как мыши, пробирались тихонько сквозь старую шинель к телу.

II

В клубе, куда вошел за толпой Хохлов, было жарко, душно и пахло противною смесью духов и пота.

И было что-то позорное для человека, рабское, животное в этом запахе пота, боязливо скрашенном духами.

Широкий зал был набит битком. Вдоль стен рядами сидели на стульях, посередине медленно двигались в пестрой толпе пестрые маски.

Был неизменный святочный дед с длинной чалого цвета бородою и кучей детских игрушек, был черный трубочист с гирьками, ведром и веником; от него постоянно отшатывались с криком и визгом, боясь запачкаться, и он конфузливо убеждал: "Господа, ведь это не сажа, это чернила!.. Честное слово, чернила, и давно высохли!.."

Маленького роста барышня изображала "20-е число". Вся обвешанная двадцатыми числами из отрывных календарей, в обеих руках она держала кучу покупок. На нее обращали внимание, и она сияла.

Другая барышня, тонкая, долгоносая, желтая, была "гением мира". Поводя плечами, она шевелила бумажными крыльями и над буклями жестких волос протягивала вверх длинную косу, наивно сделанную из меча.

Был "ночной сторож", хромой и кривой старикашка, с колотушкой и медной бляхой. То справа, то слева его о чем-то спрашивали; в ответ он так оглушительно кричал: "Чаго?" - что не было сомнения в его глухоте, и публика хохотала.