13 января. В моем остывшем сердце несколько редкостных красивых чувств, словно птицы с маленькими лапками прогуливаются по снегу.

* Заметили ли вы, что если женщине говорят, что она хорошенькая, она всегда верит, что это правда.

* - Что, в сущности, вы ставите женщинам в упрек?

- Я считаю, что женщины глупы.

- Возможно, только некоторые.

- Нет, все! Все, с которыми мне приходилось беседовать.

- Значит, у вас ни разу не было с женщиной интересного разговора?

- Нет, были.

- А остроумного?

- И остроумные были.

- Тогда в чем же дело?

- Дело в том, что это еще не доказательство в пользу дам, ведь это я лез из кожи, чтобы поддерживать с ними остроумную и интересную беседу.

16 января. У Ростана был свой кучер, который возил только его. Ростан ужасно его жалел. Когда он после театра ужинал, то не мог без содрогания думать о том, что кучер мерзнет на козлах, мокнет под дождем далеко за полночь. Эта мысль отравляла ему все удовольствие. Поэтому он приказывал поднести вознице стакан грога и сказать, чтобы тот ехал домой, хозяин, мол, наймет фиакр.

Как-то ночью кучер ввалился в кафе и заявил "мосье", что уходит. Обозлился, что его не принимают всерьез.

20 января. Сжимать свою жизнь так же интересно, как и раздвигать ее вширь.

21 января. В театре Эвр. Идет "Джоконда" д'Аннунцио. Строфы про белый мрамор звучат красиво, да и то лишь потому, что мы считаем мрамор более шикарным, чем обычный строительный камень...

В первом, слащавейшем акте Леон Блюм позади меня дает сигнал к аплодисментам.

- Ренару это не нравится, - говорит он.

- Не нравится.

- Но это же лирика, красота.

- А по-моему, это пустячки.

- Вы, кажется, сердитесь, - говорит он.

- Да, меня сердят ваши восторги.

Он доказывает мне, что между нами непроходимая пропасть, которую я, впрочем, и не собираюсь преодолевать.

Второе действие. Я аплодирую строфе о мраморе. В своей ложе Мендес заявляет: "Как это прекрасно", - и аплодирует, стуча тростью.

- Ага! А почему вы вдруг зааплодировали? - спрашивает меня Блюм.

- Потому что, по-моему, это хорошо.

В антракте.

- Да, - говорю я, - строфа неплоха. У д'Аннунцио, не спорю, есть известное чувство пластической красоты, но нравственная его красота оставляет меня холодным. Его страдания меня не трогают. И плевать мне на его скульптора!

- Вы нарочно себя сдерживаете.

- Нет. Я возражаю против вашего преклонения перед этим итальянцем, тогда как у нас есть Виктор Гюго, у которого на каждой странице по двадцать таких "мраморных" красот.

- Ну ладно, Виктор Гюго, а после него кто? - возражает он. - Только один д'Аннунцио и есть.

- Далеко ему до этого "после", - говорю я. - Я предпочитаю Готье, Банвиля.

- Нет, - протестует Блюм.

- Во всяком случае, таких, как Бодлер, Верлен.

Я поворачиваюсь и нечаянно толкаю трость, не заметив, что Блюм упирается в нее подбородком. Очевидно, ему очень больно.

- Надеюсь, зубы уцелели?

- Да, но зато губа рассечена.

- Я просто в отчаянии! Но вы сами виноваты, кто же так держит трость!

- Вы правы, - подтверждает его жена.

Потом снова начинается спор, еще более резкий.

- Вы хоть читали пьесу? - спрашивает он меня.

- Нет. Но я слушаю.

- Там множество очаровательных мест.

- Какие же именно? Процитируйте хоть что-нибудь.

- Не помню, - говорит он. - Кстати, актеры играют ужасно плохо.

- Я и чувствую и мыслю иначе, чем вы, потому что вы человек умный, даже чересчур, а человек чересчур умный - плохой ценитель искусства.

- Разве? - спрашивает мадам Блюм.

- Какая чепуха! - говорит он.

- Вовсе не чепуха! Чтобы не попасть впросак, вы стараетесь непременно все понимать. Вы в плену любых эмоций. То, что идет от ума, у вас получается очаровательно, но одновременно ваш ум уводит вас от главного, и сразу понимаешь, что вы не менее умно стали бы говорить обратное.

26 января. Холод, который идет у меня изнутри.

27 января. Добывать свою славу в поте лица своего.

28 января. Спящая, застегнутая на все пуговицы кошка.

30 января. Конечно, есть плохие и есть хорошие минуты. Но наше настроение меняется чаще, чем наша фортуна.

* Я сектант, признаюсь в этом. И не уважаю то, что нахожу глупым.

31 января. Воробьи на краю печной трубы: не смеют войти внутрь.

* Красота похлебки. Морковка, репа, луковица, гвоздика, как гвоздиком пронзившая луковицу, чеснок, лавровый лист, лук-порей на своей ниточке, листок сельдерея.

- Да, - гордо говорит Маринетта, - и все это кипит, как в кулуарах министерства.

8 февраля. Прогулки с Маринеттой. Какой-то старик со своим слугой, прилично одетым и выступающим чуть впереди своего хозяина.

Какая-то старая дама с идиотским лицом и в шляпе, как у мушкетера.

Ободранные деревья, от которых остались лишь кожа да кости.

И вдруг начинает казаться, что это сон! Что это за город? Кто эти гуляющие? Уверенность, которая вас обычно поддерживает и помогает жить, сразу улетучивается.

13 февраля. Поэт Понж делает доклад.

На кафедре стоит лампа. Человек тридцать крестьян сидят на столах.

Понж в блузе. Говорит о галльской веселости. С трудом разбирает написанное. Крестьяне понимают и хохочут. Они понимают лучше меня.

Он замолкает.

- Я отдохну, - говорит он. - А ты, Пьер, спой-ка нам пока.

Пьер поет песню, где блестит звездочка любви, а он ищет губ милой, которые как плоды.

После пения Понж читает вслух Рабле, но из-за Маринетты не дочитывает до конца: слишком уж это солоно.

Печка гаснет, все мерзнут.

Понж читает одну мою страничку, но меня не называет, а говорит: "Страничку одного известного автора". Лучше бы все-таки он меня назвал.

1 марта. Похороны Швоба. Почему писатели не пишут сами те речи, которые желают услышать после своей смерти? Это отняло бы у них не более пяти минут жизни перед кончиной.

В честь Вийона он поселился на улице Сен-Луи-ан-Иль. Кто-то спрашивает здешнего зеленщика:

- Кого хоронят?

- Поэта, - отвечает зеленщик.

Что не совсем точно в отношении Швоба.

Мосье Круазе произносит банальную речь, но самый звук голоса этого старого учителя внушает к нему симпатию.

Кажется, мой котелок неуместен, впрочем, Жарри явился в каскетке с меховой опушкой.