Изменить стиль страницы

– Дак я, эта, товарищ Успенский, насчет обложения беспокоюсь. Поскольку они уезжают, а как насчет выплаты?

– Ну и что? Одни уезжают, другие остаются. Дом они с собой не забирают. Он, поди, стоит чего-то? Сарай вон, подворье… Или что, дешевле обложения?

– Да нет… Они, эта, не спросясь, значит…

– Разве они арестованные? Ехать им или нет… это их право. Какое ваше дело, куда они едут? Вы знаете, товарищ Савкин, что за превышение полномочий власти судят? А у вас и власти даже нет. Одно нахальство. Так зачем же вы лезете под статью Уголовного кодекса РСФСР? Вам что, на Соловки захотелось?

– Как хотите, товарищ Успенский. Я могу и уйтить. Но только я предупреждаю вас – завтра доложу куда следует, что вы, значит, принимаете на свою ответственность известных элементов, которые уклоняются насчет уплаты.

– Это пожалуйста… А теперь – скатертью дорога.

Якуша пятился до самого забора – боялся, что ударят в спину, и, почуяв прикрытие за спиной, обернулся и чесанул вдоль плетня к Выселкам. Все заговорили после его ухода разом, и получился гвалт.

– Я вам говорила – ехать надо. А вы, как бабы, у колодца судачите, – крикнула с телеги Ефимовна. – За столом не успели наговориться!

– Нет, каков подлец, каков нахал? – спрашивал всех Михаил Николаевич. – Вещи пришел проверить… За пазуху лезет! Ах, подлец!

– Погоди, еще не то будет, – ласково уговаривал Клюев. – Такие, как он, не токмо что амбары, души нам повывернут…

– Небось съездил бы ему разок по кумполу, сразу поумнел бы. Прицепились – не тронь! Не лезь! – пенял Саша Успенскому.

– По тюрьме соскучился, да? – спрашивал его Успенский.

Мария чувствовала спиной и корнями волос, как все еще похаживал по всему телу холодок, вызванный стычкой Успенского с Якушей, и думала невесело: «Эти проводы еще отыграются на мне, отыграются…»

– Папа, ну поедем мы наконец? Или подождем возвращения Ротастенького? – крикнула с телеги Анюта. – Не то лошадь вон совсем уснет.

Лошадь и в самом деле дремала, слегка подогнув ноги и низко опустив голову. Дремал и Санька Клюев, сырой и сутулый малый, рассевшийся в передке по-бабьи – ноги под себя.

– Да, да… Пора! – опомнился Скобликов. – Ну, Федот Иванович, почеломкаемся. Удастся ли свидеться – бог знает Спасибо тебе за все… Поработали вместе, славно. Дай бог каждому. Не поминайте лихом! – И они по-братски обнялись.

– Я провожу вас до Волчьего оврага, – сказал Саша, отклоняя объятия отца и поглядывая на Марию с Успенским.

Те поняли, что ему надо побыть наедине со своими, и стали прощаться. Михаил Николаевич галантно поцеловал руку Марии, а Ефимовна обняла ее и расплакалась:

– Машенька, голубушка моя… Не забывайте нас, грешных. А я стану бога молить за вас. Авось обойдет вас нелегкая… Время-то какое? Какое время, господи! Содом и Гоморра…

Успенский и Мария долго стояли посреди дороги и слушали скрип телеги и грохот отдалявшихся колес. И казалось им, что это не телега натужно скрипит да утробно погромыхивают колеса, не Скобликовы отъезжают в горестном молчании, а что-то большее уходит, отваливает от них по ночной дороге в сиротливой и скорбной потерянности. В этой уходящей одинокой подводе по ночной пустынной дороге, в этом холодном просторном небе, в этой худосочной ущербной луне, в темных горбатых увалах, встающих где-то за Волчьим оврагом на краю земли, они почувствовали свою заброшенность, бессилие и обреченность: все идет мимо них, не спрашивая ничьего желания, не считаясь ни с какими потерями. Это уходила от них молодая и вольная жизнь, уносила с собой несбывшиеся надежды, навевая грусть и отчаяние.

Притихшие и скорбные, рука в руке, они молча шли полем и задами, пугливо озираясь по сторонам, вздрагивая при неожиданном лошадином фырканье или отдаленном собачьем брехе. Обходили одинокие строения – амбары да сараи, словно кто-то их выслеживал в темноте.

Обогнули церковь с черными провалами окон, с блестевшим крестом над голыми березовыми ветвями. В кирпичной угловой сторожке, где жил одинокий отец Афанасий, теплился блеклый огонек. Они прошмыгнули под тенью высокой железной ограды, перебежали улицу и очутились на темном крыльце Успенского.

Он долго не мог открыть замок и сердился, гремел ключами.

– Может быть, в сад пойдем? – сказала она.

– Нет, нет! – резко ответил он и открыл наконец дверь.

Из сеней пахнуло густым настоем яблок и тонким сухим запахом березовых веников.

– Пойдем же, пойдем! – подталкивал он ее через порог, в этот черный дверной проем.

– Не надо бы, Митя… Теперь не надо, – слабо упиралась она.

– Ах, Маша!.. Не все ли равно, когда?.. Теперь или после. Все пройдет… Идем же!..

В доме было сухо и тепло от натопленной кафельной печи. Сквозь тюлевые занавески и заставленные геранями да «сережками» окна пробивался лунный свет, и причудливые тени лежали на крашеном полу. В углу светилась под белым чехлом-покрывалом с горой расшитых подушек широкая кровать. Тесно обступили длинный обеденный стол дубовые стулья с высокими спинками. Где-то за темным буфетом потренькивал сверчок. И таким дремотным миром, таким покоем веяло здесь от всего, что не хотелось верить в те тревоги и смятения, которые испытывали они там, в поле, провожая Скобликовых.

Мария не была в этом доме с той самой свадебной вечеринки и удивилась этому обихоженному уюту.

– Ты разве ежедневно ездишь в Степаново? – спросила она.

– Нет. Я там квартиру снял. Дома бываю только по воскресеньям. – И добавил, перехватив ее испытующий взгляд: – Здесь Маланья убирает… Она и перепутала замки. Другой повесила.

– А где она теперь?

– У себя дома.

Он зажег свечи, открыл бутылку темного сетского вина, поставил вазу с яблоками.

Они встречались с той вечеринки всего дважды, и то на людях: первый раз на открытии Степановской школы, куда Мария приезжала на митинг вместе с Чарноусом, заведующим районе. После митинга на школьном плацу, где они стояли рядом с Успенским на дощатом помосте, он пригласил ее на праздничный обед: учителя в складчину стол накрыли в канцелярии… Но Чарноус тогда заторопился домой, лошадь у них была одна на двоих… И неловко было оставаться ей одной… А еще они виделись на учительской конференции в клубе. И опять разминулись в суматохе… И вот теперь одни. Он налил в рюмки вино:

– Ну! Твое здоровье…

Выпили, глядя в глаза друг другу.

– Ты не сердишься за тот вечер? – спросила она.

– Я тебя люблю, – он бережно взял ее руку и поднес к губам.

– Но я не могу поступить, как ты желаешь.

– Я хочу, чтобы ты любила меня.

– Я люблю тебя.

– Больше мне ничего не надо.

– Ах, Митя, Митя… Какой ты большой и добрый. Кабы не ты, быть сегодня беде там, у Скобликовых.

– Беда все равно придет, Маша.

– Только не теперь…

– Только не теперь, – повторил он и стал расстегивать ее тяжелый драповый жакет.

Она смотрела на него с немым и долгим укором, он почувствовал опять оплошность, руки его задрожали, он отвернулся и сказал:

– Извини… Я позабыл, что ты все делаешь сама, – и задул свечи.

Он раздевался за печью. И когда вышел с подушкой и одеялом в руках, она стояла возле окна с распущенными волосами и в расстегнутой белой кофточке.

Он выронил на пол подушку и одеяло и бросился к ней с объятиями:

– Маша, милая!

Она упала ему на грудь и вдруг отчаянно и глухо зарыдала.

– Что ты, Маша? Господь с тобой! Успокойся, милая! – утешал он ее и гладил по волосам, как маленькую.

Федорок Селютан приехал на луга еще засветло. Для осенней охоты за Липовой горой у него был загодя приготовлен шалаш. Впрочем, это даже и не шалаш, а нечто вроде диковинной сенной избушки. В летнюю пору, в сенокос, Федорок вырубал ровные гибкие дубки толщиной в руку, вкапывал их в землю и пригибал, заплетая из них круглый каркас, похожий на киргизскую юрту. Этот прочный, гибкий каркас он заметывал стогом сена, оставляя приметный лишь ему одному, хорошо замаскированный лаз. Когда подходила осень, он очесывал стог, открывал потаенный лаз и жил в этой темной сенной избушке до зимних холодов, гонял по лугам зайцев, бил выхухоль, охотился на уток и на гусей… Помогал ему поджарый мосластый пес Играй, костромской гонец с темной спиной и рыжей подпалиной.