Изменить стиль страницы

– Вы уж лучше троекратно облобызайтесь, – усмехнулся Бабосов. – Да на иконы перекреститесь. А то спойте «Боже царя храни».

– Коля, это нечестно! При чем тут царь, когда говорят об отечестве? – сказала молчавшая весь вечер Анюта, строго сведя брови. – Нехорошо плевать на своих предков. Совестно! Ты какой-то и не русский, татарин ты белобрысый.

Все засмеялись…

– Ну, конечно! Вы правы, мадемуазель. Я осмелился говорить о безумии национализма, толкающего народы на поклонение собственному образу. Кажется, это слова Владимира Соловьева? – с горькой усмешкой глянул Бабосов на Успенского. – Вроде бы вашего кумира.

– Правильно, Соловьева. Но Соловьев никогда не отрицал национализма, он только осуждал попытки противопоставить узкое понятие национализма служению высшей вселенской правде, – подхватил Успенский.

– То бишь не правде, а божеству, – поправил Бабосов.

– В данном случае это одно и то же. У Соловьева есть и такие слова: наш народ не пойдет за теми, кто называет его святым, с единственной целью помешать ему стать справедливым. И я не вел речи о патриотизме, превращенном в самохвальство. Я только хочу доказать, что наш народ много страдал, для того чтобы иметь право на уважение.

– Ну, конечно. Те, которые критикуют свою историю, народ не любят, те же, кто поют дифирамбы нашей благоглупости, патриоты. Салтыков-Щедрин смеялся над русской историей, следственно, он был циником, очернителем. Суворин защищал нашу историю от Щедрина, значит, он патриот.

– Ничего подобного! Салтыков никогда не высмеивал русскую историю; он бичевал глупость, лень, склонность к легкомыслию и лжи. Это совсем другое.

– В таком случае говорить нам не о чем, – Бабосов нахохлился, обиженно, по-детски надув губы.

– Я тоже так полагаю, – Успенский взял рюмку с водкой и, ни с кем не чокаясь, выпил, пристукнул ею об стол и сказал: – Пора и честь знать. Спасибо за угощение…

Он глянул на Марию и встал. Она поднялась за ним.

– Куда же вы? – захлопотала Ефимовна. – А самовар?.. У меня пудинг стоит…

– А гитара, а песни? – Саша снял со стены гитару и с лихим перебором прошелся по струнам:

Эх, раз, что ли, цыгане жили в поле!..
Цыганочка Оля несет обедать в поле…

– Нет, Саша… В другой раз, – заупрямился Успенский. – Я пойду.

– И я пойду, – хмуро сказал Бабосов.

– Я вам пойду! – Саша стал спиной к дверям и еще звонче запел, поводя гитарой и подергивая плечами:

Я с Егором под Угором
Простояла семь ночей
Не для ласки и Любови —
Для развития речей…

– Анюта, ходи на круг! – крикнул он. – А там поглядим, у кого рыбья кровь! Их-хо-хо ды их-ха-ха! Чем я девица плоха…

Анюта словно выплыла из-за стола – руки в боки, подбородок на плечо, глаза под ресницами как зашторены, и пошла, будто стесняясь, по кругу, выбивая каблучками мелкую затяжную дробь, развернулась плавно перед Дмитрием Ивановичем, поклонилась в пояс и даже руку кинула почти до полу.

– Дмитрий Иванович!

– Митя! Ну что же ты? – тотчас раздалось из-за стола.

Он глядел исподлобья на удаляющуюся от него Анюту и снисходительно-отечески улыбался, но вот подмигнул Саше, важно размахнул бороду и сказал:

– Кхэ!

Потом скрестил руки на груди, поглядел налево да направо и пошел шутливым старческим поскоком на негнущихся ногах:

Деревенский мужичок
Вырос на морозе,
Летом ходит за сохой,
А зимой в извозе…

– Вот так-то… Ай да мы! – весело крикнул Саша, сам бросаясь на круг, и закидал коленки под самую гитару:

Ах, тульки, ритатульки,
Ритатулечки-таты…
Ходят кошки по дорожке,
Под забором ждут коты…

– Ах вы мои забубенные! Ах вы неистребимые!.. Молодцы!.. – шумел Михаил Николаевич, пристукивая кулаком по столу. – Вот это по-нашему… Вот это по-русски. Наконец-то и у нас праздник… А то развели какую-то словесную плесень. Выпьем мировую!

Он налил рюмки и поглядел на Бабосова:

– А ты чего присмирел?

– А вот соображаю – с кого начинать надо…

– Чего начинать?

– Обниматься… Без объятий что за праздник. Не по-русски.

– Но, но! Не выезжай на панель, разбойник, – шутливо погрозил ему старик и сам засмеялся.

Все были довольны, что так легко и просто ушли от давешней размолвки, что стол полон всякого добра, а хозяйская рука не устала разливать да подносить вино:

– Пейте, ребята, пока живы. На том свете небось не поднесут.

Под вечер Успенский с Бабосовым уже сидели в обнимку и пели, мрачно свесив головы:

Скатерть белая залита вином,
Все гусары спят непробудным сном…

Когда Успенский с Марией встали уходить, поднялся Бабосов; с трудом удерживаясь на неверных ногах, он решительно произнес:

– И я с вами. Без Мити не могу.

– А ты куда это на ночь глядя? До Степанова почти десять верст… В овраге ночевать? – набросился на него Саша, взял и осадил его за плечи. – Тебе постлано на сеновале. Сиди.

Михаил Николаевич проводил Марию с Дмитрием Ивановичем через двор до самой калитки. В наружном дворе, сплошь заваленном новенькими колесами, расточенными белыми ступицами, штабелями темного гнутого обода и березовыми свилистыми чурбаками, Успенский спросил хозяина, кивая на эти древесные горы:

– Справляетесь?

– Освоился…

– Нужда заставит сопатого любить?

– Ну, это еще не нужда. Вон у Александра Илларионовича Каманина нужда так нужда…

– Какого Каманина? – спросил Успенский.

– Да сына купца… Бывшего уездного следователя.

– Ах вон кого! Он вроде где-то в Германии, говорят.

– Да… В пивной стоит… вышибалой. А мы-то еще живем, – невесело подтвердил Скобликов, прощаясь с Успенским.

Они пошли в Тиханово полем через зеленые оржи. Стояла вечерняя сухая жара с той вязкой глухой тишиной, которая расслабляет тело и навевает странное беспокойство и нетерпение.

– У меня сейчас такое чувство, – сказал Успенский, – будто, того и гляди, мешком нас накроют; так и хочется скинуть рубаху, штаны да сигануть с разбегу в холодную воду…

Мария засмеялась:

– В Сосновку захотелось… К русалкам?

– А что? Пойдем в Сосновку?! – он поймал ее за руку и притянул к себе.

Она уперлась ему локтями в грудь и долго пружинисто отталкивалась, запрокидывая лицо:

– Да ну тебя, ну! Видно же… Ты с ума сошел? – твердила она. – Вон из деревни заметят.

– Пойдем в Сосновку! Слышишь? Иначе я понесу тебя… Возьму вот и понесу, пусть все видят.

– Ладно, пойдем… Да пусти же.

Она вырвалась наконец и заботливо оправила кофту и юбку, заговорила с притворной обидой:

– Какой ты еще глупый… какой дурной.

Шли долго по мягким податливым оржам, оглаживая руками белесые колоски. В поле не видно ни пеших, ни конных, ни птиц в небе.

Они были одни во всем мире. Только солнце сквозь дымную завесу долго и слепо смотрело на них огромным тускловато-красным оком.

– Кто такой Бабосов? – спросила она.

– Вот те на! Ты же с ним раньше познакомилась, чем со мной.

– Я знала, что он, да не знаю кто.

– Да как тебе сказать… В народе про таких говорят – теткин сын. Мужик способный, знающий… Но с завихрением: все, мол, вы пресмыкающиеся, а я орел, потому и парю в одиночестве. Петербургское воспитание. Отец его был каким-то чиновником. Почтовым, что ли… Умер в двадцать первом году, в петроградский голод. Матери тоже нет… Так он и мотался в одиночестве… Состоял в каком-то кружке. Их накрыли… Вот он и бежал с глаз долой. В деревню подался, к тетке. Она дальняя родственница помещику Свитке. Здесь вот и осел в учителях. Говорит, в самый раз. Спокойно, и мухи не кусают. А чего он тебя заинтересовал?