Максимов Владимир Емельянович
Путь вверх (Максимов о Липкине)
Владимир Емельянович Максимов
ПУТЬ ВВЕРХ
Максимов о Липкине
Семёна Липкина мне пришлось открывать для себя трижды. В первый раз, как человека. До знакомства с ним он оставался в моем представлении не более чем плодовитым переводчиком с языков народов СССР, хотя и с безупречной репутацией. В отличие от своих многочисленных коллег, в том числе и меня грешного, Семён Липкин относился к переводческой работе с поистине самозабвенной отдачей: приступая к работе, изучал литературную, языковую и культурную природу подлинника, вживался в национальный быт автора, старался находить адекватные формы его передачи на русский язык. Переводчики же вроде меня подходили к этому почти цинически: зарифмовал более менее сносно и с плеч долой. Правда, и подстрочники нам доставались соответствующие. Помню, как в Киргизии мне довелось переводить поэму одного Народного поэта республики на пять тысяч строк о пользе суперфосфатных удобрений. Ну да не об этом речь.
Я познакомился с Семёном Липкиным в доме покойного Александра Галича, и в возникшем затем разговоре открыл для себя в нем по-настоящему умудренного жизнью человека с тонким литературным вкусом и неповторимым личным обаянием. Таким он мне и запомнился в моей последующей эмигрантской жизни.
Но вот однажды в адрес "Континента" пришел конверт без обратного адреса, в котором оказались его стихи "Вячеславу. Жизнь Переделкинская". И я открыл для себя Семёна Липкина во второй раз. Теперь уже, как поэта.
Нам здешних жителей удобно разделить
На временных и постоянных.
Начнем же со вторых. Ну как не восхвалить
Семейства елей безымянных!..
Поймем ли мысль берёз - белопокровных жриц,
Всем чуждых в этом околотке,
В ветвях орешника густого щебет птиц,
Столь вопросительно короткий,
Среди живых стволов мощь мнимую столбов,
Где взвизги суеты советской
Смешались с думою боярскою дубов
И сосен смутою стрелецкой,
Жасмина, ириса восточный обиход,
Роскошество произрастанья,
В то время как в листах незримая идет
Работа зрелого страданья,
Качает иван-чай ничтожные права,
Лелея колкую лиловость,
А подорожнику все это трын-трава,
Ему скучна любая новость...
Или:
Погаси во память преданья,
С разумением связь разорви,
Дай мне белую боль состраданья,
Дай мне черные слёзы любви!..
Одни эти строки могли бы свидетельствовать, что их мог написать только настоящий и большой поэт. Все последующие стихотворные публикации Семена Липкина лишь вновь и вновь подтверждали это мое первое впечатление. Его имя теперь по праву стало в ряд с крупнейшими поэтическими именами второй половины XX века.
В третий раз я открыл Семена Липкина совсем недавно, когда прочел поступившую на Запад по каналам "Самиздата" его драматургическую, так я определил для себя этот жанр, прозу. "Картины и Голоса". Уже ее начало предвещало для меня встречу с чем-то очень своеобразным и значительным:
"Да нет же, я жил в Пражском гетто, я видел нижние полицейские чины из числа жителей гетто. Но я жил и раньше, в Вавилоне, я пел там: "Как лань стремится к истокам вод, так стремится моя душа к тебе, о Боже". Но я жил еще раньше, я кочевал по земле Месопотамии, и когда, до войны, я переводил калмыцкий эпос, а там говорилось о том, как вытаскивают из земли колья юрт, я вспоминал свой шатер и теплое овечье руно. Во мне живут голоса тех перекочевок и голоса гетто, и голоса войны - огнепад "катюш", гул дальнобойных пушек, треск неверного волжского льда. А сколько картин живет во мне,- эти бегущие в вольную степь нищие и печальные улицы Молдаванки, и сама эта вольная степь, донская, моздокская, где в голоса полыни и лебеды врывались чужие, нерусские, голоса, и мои блуждания в окружной степи, и тот чердак в разрушенном сталинградском доме, где приютился наш наблюдательный пункт, а внизу румыны устроили конюшню, и мы пять дней не могли спуститься вниз, жили в страхе и в смраде. Картины и голоса, картины и голоса".
Это действительно картины и голоса. Картины и голоса века, эпохи, судьбы. Прежде всего еврейской судьбы. Но только в общем контексте всего народа, страны, человечества, ибо еврейская история неотделима от всемирной истории вообще, а может быть, ею и является.
Не случайно поэтому жизненный путь главного героя Ильи Мироновича Помирчего постоянно пересекается с судьбами людей самых разных национальностей: немца Дитриха Вальтера, русского Виктора Гулецкого, польки Кази Яновской. В этой человеческой взаимосвязи заложена глубокая символичность липкинской прозы.
В этом смысле исчерпывающе характерен диалог к одном из гетто в Польше между двумя героями повествования Вольфом Беньяшем и Марией Король:
"ВОЛЬФ. Кто-то из греков сказал, что безусые юнцы - самые мудрые философы. Особенно, если они живут в гетто, добавлю я. Старый, надоевший вопрос: почему нас ненавидят? Объясняют это тем, что нас мало в неисчислимом христианском либо мусульманском мире, что среди нас почти нет земледельцев и воинов, а есть ростовщики, мы трусливы, жалки и брезгливы. Дело не так просто, Мария, не так просто. Нам завидуют.
МАРИЯ Нам, презренным жидочкам? Нам, которые умирают в гетто? Ты еще скажешь, что немцы нам завидуют?
ВОЛЬФ. Немецкий разум нам завидует, Мария. Мы, бесправные, мы нищие, мы крохотное племя, дали христианам - и тем же немцам - и мусульманам Бога, идею Бога, не греческую бабочку Психею, а душу, разумение ее бессмертия и ничтожества смертной плоти. От нашего завета произошли Евангелие и Коран. Люди во всем мире, белокурые бестии и смуглые азиаты, носят наши, ими на свой лад искаженные имена. Казалось бы, нас надо благодарно почитать, нас, первыми познавших Бога. Но обидно, оскорбительно почитать нищих, униженных, зависимых. Либо надо утвердить наше духовное первородство, либо нас убить. И нас убивают. Но в обществе родилась благодетельная сила, спасавшая нас: демократия. Уничтожение льгот и привилегий дворянства, победа третьего сословия - вот и чем было наше спасение. Евреи-большевики, сами того не зная, обрекли на гибель свой народ, потому что большевистское государство есть государство докромвелевское, доробеспьеровское, государство льгот и привилегий. А для евреев свобода - живая вода. Но оказалось, что в сладком и пьянящем напитке свободы есть отрава. Два века демократия властвует в Европе, торжествует в Америке, и два века она вызывает ненависть к себе и гнев, и не только у черни, но и у людей, чей дух высок. Не потому ли так получилось, что демократия развивалась все эти годы без Бога, против Бога? Достоевский вынужден был признать, что нет еврея, нет еврейства без Бога. Так, может быть, мы его соратники в отвержении безбожной демократии? Нет, он отвергал и нас: пусть они молятся своему Иегове! Своему? Разве Иегова не Бог Достоевского? Разве Иошуа не назвал себя сыном этого самого Иеговы? Разве он не учил людей в религиозных школах - в синагогах? Разве не был он обрезан во исполнение договора с Иеговой? Разве не от нас ведут свою родословную христиане и мусульмане? Достоевский, гениальный ум, не хотел или испугался домыслить до конца. Чтобы отсечь еврейство от человечества, надо отвергнуть Христа. Домыслил не гений, домыслил антихрист.
МАРИЯ. Кто?
ВОЛЬФ. Гитлер. Те, кто веруют в Христа, не могут питать ненависть к евреям. Для того, чтобы уничтожить евреев, надо либо вернуться к язычеству, либо узаконить безбожие".
В заключение вещи Вольфу Беньяшу вторит русский Виктор Гулецкий:
"Человек минус Бог равняется фашисту".
Сказано, может быть, чересчур категорично. Но в том то и сила Липкина-прозаика, что он противопоставляет этой категоричности смягчающую мудрость авторской позиции:
"Голубой сентябрьский вечер входит через распахнутое окно в комнату. Над землей загораются многочисленные звездные миры. В наступившей тишине становится явственней голос невидимого моря. Его не видно из-за домов, но оно есть. Не всё то есть, что видно, не всё то видно, что есть. Что-то древнее и чрезвычайно важное и властное, до содрогания знакомое и нежное слышится троим в голосе моря. А может быть, их не трое, а четверо, и с ними Тот, Незримый, и Он смотрит на детей своих с печалью и Надеждой".