— Полурота, стой! К но-ге!

Голос Майера был сух и четок. Грабов с невольной злостью вспомнил опять: играет под Римана.

— Поручик Грабов. Потрудитесь отсчитать пятнадцать шагов.

Грабов пошел, слыша за собой тяжелое и хриплое дыхание солдатской шеренги. Пятнадцать? Не много ли… для полной верности? Лучше застраховаться. Он сузил размах ног, пошел маленькими шажками, с трудом вытаскивая ноги из глубокого снега. Шесть… семь… десять… Обернулся для проверки и в упор за собой увидел — показалось, совсем, совсем близко к лицу, — пристальные, глубоко и широко раскрытые глаза безымянного. Он был виден отчетливо весь, до последней черты, до морщинки на лбу, до малейшей трещинки на помятом, полопавшемся козырьке фуражки. И Грабов понял, что сделал дикую ошибку: на таком расстоянии только офицер не даст по ним промаха. Солдатам с такой дистанции стрелять нельзя. А осталось добрать всего пять шагов.

Он развернул шаг до предела и хотел даже накинуть шестнадцатый шаг, но его остановил окрик Майера:

— Пятнадцать. На месте, Грабов. Арестованные, за мной!

Он пошел к отмеченному Грабовым рубежу. За ним кучкой рабочие. Опять перед глазами поручика встало то же лицо. Теперь самое ненавистное, ненавистней даже тех двух, на платформе. Он отодвинулся, отошел далеко в сторону, в сумрак. Мысль уперлась в одно: лица видны еще. Солдаты не будут стрелять. Проклятая 15-я рота!

— Стрелки, на линию.

Голос Майера был тверд. Но Грабов не поверил. Он вынул револьвер. Темнота падала. В руках капитана забелел платок.

— Завяжите глаза. У кого платка нет — я дам.

Голос, спокойный, ответил:

— Нет, господин офицер. Мы глаз завязывать не будем.

Майер повернулся на голос. Он узнал его. Узнал и Грабов.

— Да… Ваша фамилия? Вы и теперь не скажете?

Человек в заплатанной куртке улыбнулся:

— Теперь — скажу. Фамилия моя Грошиков.

— Нет! — нервно выкрикнул Майер. — Вы мистифицируете опять. Вы нам в насмешку придумали.

— Вам бы Марата или, скажем так, Робеспьера? — медленно ответил рабочий. — Это что! А вот вы, господа хорошие, с Грошиковым и потягайтесь… Между прочим, холодно, кончать пора.

— Завяжите глаза! — повторил упрямо капитан. — Или… повернитесь спиной.

По шеренге осужденных прошел ропот. Кто-то отозвался глухо:

— Жизни в глаза смотрели, так уж смерти и подавно посмотрим.

И опять Грошикова голос, насмешливый:

— Нет уж… Придется вам в наши глаза посмотреть. Или еще подождете до совсем темноты?

Майер стиснул зубы, отступил в сторону и поднял платок. Грабов закрыл глаза.

— Полурота… пли!

Грянул сорванный залп. Сорванный, но все-таки залп. И тотчас — второй. Грабов радостно поднял веки. Пятеро лежали недвижно. Ухтомский бился и кричал что-то, роя головой снег. Над всеми, колыхаясь на кривых слабых ногах, одиноко стоял Грошиков. Он поднял руку и крикнул тихо и грозно:

— А меня что ж?..

— Беглым! — крикнул, забыв о всякой дисциплине, Грабов и поднял револьвер.

Шеренга колыхнулась, ударила винтовка, другая… По всей линии затрещал беспорядочный, торопливый огонь. Грошиков упал головой вперед… перестал метаться по снегу Ухтомский, а солдаты все еще продолжали стрелять, лихорадочно сменяя обоймы, и видно было, как чертили по сугробам быстрый сверлящий след пули. Напрасно кричал далеко отбежавший в сторону Майер:

— Отставить!

* * *

Назад шли не в ногу, развесив винтовки, цепляя штыком за штык. Офицеры кучкой шагали впереди роты, и Грабов видел: у Майера дергаются уши, что было у капитана всегда признаком величайшего волнения. Они шли молча, и только у самой станции Майер заговорил:

— Странное дело: вот — два человека. Один — признанный герой. Его имя войдет — вошло уже — в историю мятежа. О нем, может быть, стихи будут писать, потому что даже Риман отдал ему аттестацию: орел. Другой — ничто: человечишко в заплатанной куртке. И даже фамилия неприличная… черт знает какая фамилия… стыдно сказать вслух: Грошиков. Этот так и уйдет, как, наверное, пришел: без следа… Никто о нем не напомнит. Маленький, кривенький, а, честно говоря, держится не хуже Ухтомского. А ведь Ухтомский — орел, герой… Так что ж это значит?

— Ухтомский нисколько не герой, только всего и значит, — испуганно и зло сказал Грабов и оглянулся назад, на солдат. — Он повернулся спиной, когда расстреливали.

— Нет! — Майер сбился с ноги.

— Повернулся! — разгораясь, повторил Грабов. — Я видел собственными глазами. И когда вели к расстрелу, он плакал.

Офицеры некоторое время шагали молча. Затем капитан сказал:

— Ты, честью клянусь, все это только что выдумал, Грабов. Это сплошное вранье. Но это гениальное вранье. То самое, которое нужно для истории.

Капитан Майер писал: "По мере движения по полю к кладбищу настроение Ухтомского стало меняться. Было очень трудно идти по глубокому снегу, доходившему до колен. Ухтомский постоянно спотыкался и наконец начал плакать. Остальные, наоборот, совершенно успокоились и уговаривали Ухтомского спокойно встретить смерть, однако это не действовало, так как его плач стал истеричным".

Грабов, прихлебывая чай из кружки, ревниво следил за пером Майера. Дернул черт сказать — со злости. Надо было непосредственно доложить Риману. А теперь капитан снимет для себя сливки… Даже гауптвахты и той не отменят: за что?

Он задержал руку Майера:

— Ты пересаливаешь. Могут не поверить.

Капитан высвободил рукав и молча продолжал писать: "Делая расчет полуроты перед расстрелом, я слышал, как осужденные требовали от Ухтомского, повернувшегося спиной, стать тоже лицом и наконец его уговорили. Команду я подал вполголоса, они стояли спокойно, только Ухтомский сильно дрожал и снова плакал. Когда же я скомандовал «полурота», то Ухтомский махнул безнадежно рукой и повернулся спиной".

Он дописал, расчеркнулся и дружески похлопал Грабова по плечу:

— Вот это будет номер! Мы его расстреляли за один вечер — дважды, и второй раз наверное насмерть. — Он засмеялся. — Дюжина шампанского за мной, Грабов. Спасибо. Без тебя я б до этого никак не додумался.

В голосе на последней фразе прозвучала особая какая-то нотка, и Грабов не успел понять, что в ней: поцелуй или пощечина.

* * *

Риман прочитал рапорт с видимым удовольствием и уже обмакнул перо в чернильницу, чтобы поставить резолюцию, когда в телеграфную вошел адъютант.

— Разрешите доложить. Там — баба… Жена, то есть, точнее, вдова расстрелянного Крылова. Просит допустить. Риман кивнул благодушно:

— В чем дело? Конечно пусти.

Вошла бабенка, востроносая, вертлявая, в платке — зеленые розаны по черному полю. Бросилась в ноги:

— Дозволь, батюшка, ваше высоко… тело… Хоть погребсти-то по-христиански.

— Бери, — милостиво разрешил Риман. — Но только сама хорони… Слесарям не давай. И чтоб на похоронах никаких там… разговоров.

Баба ахнула и затараторила:

— Каки разговоры! Разве я не понимаю. Уж я ему говорила, говорила… Брось, до добра не доведет. Не послушал… вот, по заслугам и принял… Она хмыкнула носом. — Венец мученический, голгофский.

— Не ври, баба, — строго сказал Риман. — Какой еще венец? Венец у Христа был, а твой — как разбойник…

Баба закивала:

— Как разбойник, батюшка, как разбойник! Так я и говорю… С Христом вровень мучительство принял, как разбойник… Я разве на начальство в обиде?.. Начальство по службе обязано притеснять. Разве я не понимаю…

— Казнен — по заслугам, — отчеканил Майер. — Ты это запомни.

— По век жизни не забуду: по заслугам, — подтвердила с готовностью баба. — Я ж ему толковала: не водись ты с Фунтовым, пропадешь за ничто.

— Фунтов? — Риман поднял брови. — Я… что-то помню.

— Как не помнить, батюшка! — подхватила Крылова. — Самый заводчик — от него по всей округе смута… С Пурдеева завода слесарь, как же… Одного с моим цеху… И в Москву ехать он же подбивал. Мы-ста, да мы-ста… покажем. Вот те и показали…