В плохую погоду жутковато стало возвращаться вечерами домой по скользким дорожкам, на которых разъезжались ноги, и перед тем как подняться на ступеньки террасы, нужно было осторожно отводить в сторону разросшиеся ветки мокрого сиреневого куста. Все лето она собиралась попросить их подрезать и все забывала, а теперь уже не стоило и просить: скоро надо было съезжать с дачи.

Утра были еще прозрачны и чисты, но, когда начинало темнеть, она с тоской прислушивалась к бодрому стуку поездов, убегавших от мокрого перрона в Петербург, где в это время зажигались на людных улицах цепочки фонарей, где в квартирах сухо и не дует из окон и уже готовятся к открытию театры.

Наконец однажды антрепренерша после долгого созерцания сквозь дырочку занавеса полупустого зрительного зала, под однообразное шлепанье капель объявила, что назначает Вере бенефис.

В день бенефиса перед подъездом театра стояла большая лужа. Две афиши с подтекшими от дождя буквами казались позабытыми, прошлогодними. Среди мокрого осеннего леса они выглядели как-то удивительно нелепо; сосны потихоньку шумели, роняя капли, в небе бежали серые тучи, открывая и снова затягивая голубые просветы, и пузырилась мокрая бумага афиш. Бенефис в лесу, в сарае, в луже, под дождем! Лето прошло безвозвратно, и вот этим мокрым деревьям, кустам и траве, готовившимся к наступающей зиме, мокрая бумага торжественно объявляла о бенефисе. О ее великом бенефисе, на который мама возлагала столько надежд. Каждый рубль возможного, воображаемого, мечтаемого сбора был распределен, расписан, разложен на кучки специального назначения: долги, квартира, туфли, на дорогу... если сбор будет "хороший". Но ведь сбор мог быть "очень хороший"! Тогда список удлинялся, появлялось повое пальто для мамы... Но ведь сбор мог быть изумительный, волшебный: "аншлаг", когда все места до единого проданы, "аншлаг", что снится в райских снах антрепренерам и бенефициантам, получающим "со сбора"!.. Об этом вслух нельзя было говорить, чтоб не сглазить.

Все еще надеялись на то, что распогодится, но с утра опять заморосил дождь. Под его шелестение, как под похоронный марш, вялые актеры с поднятыми воротниками кое-как проговаривали полузабытые роли на последней репетиции.

Администратор метался из угла в угол, не находя себе места, точно от зубной боли, бессмысленно выскакивал каждые пять минут на крыльцо посмотреть, не перестал ли дождь. Выглянув в двадцатый раз, он погрозил кулаком в небо.

- Сволочь, - свистящим шепотом прошипел он сквозь зубы и с таким ожесточением закинул длинное кашне, что оно, обернувшись вокруг шеи, снова повисло, точно полотенце, свешиваясь двумя концами с плеч.

- А Поплавский, когда держал "Аркадию", - сказал сморщенный, маленький актер, - все перед образом Николая-угодника молился. Трогательно, даже со слезами, бывало!.. А как пойдет дождь, он образ со стены стащит в в бочку с дождевой водой его! Кунает и приговаривает: "Хорошо тебе там? Ага, вот и мне так же!.."

- Слыхали, тыщу раз слыхали... Давайте скорей репетировать, господа, надо же хоть пообедать успеть, - страдальчески морщился герой-любовник, порывисто листая тетрадочку с невыученной ролью.

Администратор, опять не находя себе места, поплелся к выходу, заглянул в каморку с окошечком, где толстая кассирша мирно читала пухлый роман.

- Сколько билетов продали?

Она заметила ногтем строку и подняла глаза:

- Семь.

- Проклятое число. Все семь?.. Тьфу!..

К вечеру дождь прекратился. Вера вышла из дому слишком рано: все равно где томиться в ожидании. В парке бонны и няньки прогуливали детей в матросских курточках, старательно обходя лужи на дорожках. Кудрявый, светловолосый мальчик катил ей навстречу деревянный обруч, хохоча и разбрызгивая воду. У входа в театр афиши высыхали пятнами. Внутри было еще пустынно, только двое-трое подвыпивших актеров, видимо так и не уходивших с утра, кашляли и разговаривали где-то за дощатой перегородкой.

Она прошла к себе и тихонько притворила дверь, чтоб никого не видеть.

- Виталик, да ты никак гримироваться собираешься?

- Ну и что?

- А отменят?

- Ну и пусть. Ты погляди в окошко. Вон, видишь, идет?

- Ну, на пуделя похож.

- Он сейчас к кассе подходил, билет взял, я видел.

- Ай да пудель!.. Ну, бенефицык!.. Жаль Верочку.

- А что такое Верочка?

- Оставь, пожалуйста. Мне жаль. Мила.

- Мила. Но ведь не Савина.

- Не Савина. А все равно жаль...

Она еле слушала привычную актерскую болтовню, потом глубоко задумалась и совсем перестала слышать.

Очень долго она сидела, выпрямившись, давным-давно одетая и затянутая в костюме первого действия, загримированная, одна в своей дощатой клетушке. И оттого, что она давно уже, не отрывая глаз, смотрела прямо перед собой в зеркало, точно во время крещенского гадания, начинало казаться, что в темной глубине отражения мерцает и открывается какой-то неясный простор, точно взглядом проникаешь куда-то далеко за стенку, за дачный лес, за петербургские улицы и площади, в бескрайние поля, которых она никогда не видела, а только сердцем чувствовала всю их необъятность, когда поезд долгими днями и ночами бежит, а кругом все те же поля, перелески и степь, такая же сегодня, как была тысячу и три тысячи лет назад...

Россия с ее тысячелетней судьбой, ее великий народ. И она сама, такая слабая, недолговечная, пугливая и неуверенная, она могла мечтать чем-то послужить, отдать свое сердце, голос и талант, которого, может быть, и нет вовсе, отдать этому необъятному народу и заслужить минуты его любви. И вот вместо этого она ждет дачников, которые не желают покупать билеты на ее спектакль!

Бедная ты, ничтожная инженю! Мечтала о судьбе художника, который отдает свою жизнь, чтоб спасти свое творение, ее всегда преследовала эта мечта: отдать жизнь за лучшее свое творение; мечтала о зажженных факелах, о красоте и взлете, а ждет тебя то же, что тысячу других. Они ведь так же мечтают, говорят и надеются, играют нежных Клотильд, и пламенных Агнесс, и очаровательных гимназисток, а после рады до смерти, когда удается рассмешить публику, прихлебывая погромче чай из блюдечка в роли старой приживалки. И вот так же точно ты будешь через двадцать лет сидеть перед зеркалом, глядя на свое состарившееся лицо, ожидая выхода в роли Сидоровны, и выйдешь, и все увидят толстую, старую приживалку, и будут смеяться и хлопать, когда ты сиплым голосом будешь вспоминать, как ты была молода и хороша. И никому в голову не придет, что ты и вправду была молода, и голос твой волновал и пел так, что люди влюблялись в его звук, что когда-то в театр ты бросилась, как на подвиг, и что-то в тебе рвалось, горело, перегорело и безвозвратно угасло прежде, чем ты завязала чепчик двумя смешными ушками на затылке и села, хлюпая губами, хлебать с блюдечка чай.

А за тонкой перегородкой актеры, сидя на подоконнике, курили, зевали, лениво перебрасываясь словами от скуки.

- Виталик! Опять пудришься? Ты после каждой рюмки?

- Ну и что?

- К выходу будешь весь белый. Как Пьеро. Или как мельник.

Донесся смех, перешедший в зевок, потом в тяжелый вздох:

- Господи! Поезд подходит. Махнуть бы хоть в город. В Петербург бы. К тетеньке бы! В уют!

- А тетенька у тебя есть?

- Тетеньки нету. А уюта хочется все равно. Вот сигану сейчас из окошка. И в город.

- Сиганешь, и в Сестрорецк. Поезд-то из города пришел.

- Смотри, двое к кассе пошли. Кажись, за билетами. До чего отчаянный этот русский народ! Кто мою пудреницу убрал?

- Погоди, успеешь еще. Сейчас отменят, вот тогда пудрись.

К двери подошел администратор и, тихонько стукнув, сухо спросил, как она решает. Сбора нет ничего. Но все-таки, может, подождать отменять? Она сегодня хозяйка, ей решать.

- Как знаете, - сказала она. - Я согласна.

- Так как же: отменять? Подождать?

- Да, да, да, - отчаянно проговорила она, морщась и зажмуриваясь, как от боли. - Я согласна, хорошо, отменяйте, ждите, делайте, что хотите.