Изменить стиль страницы

– Вай, шун шан ворти![227] – неслышно двинул кривым ножом и, подняв за волосы голову удалого казака, кинул к ногам идущих вооруженных персов.

– Бисйор хуб!

– Сергея кончили, браты!

– Уноси ноги!

Казаки и стрельцы, отбиваясь, вскакивали в челны, из челнов стреляли, давая ход тем из своих, кто мог отступить. Синее быстро становилось черным. Черные люди, сбрасывая чалмы, встали на берегу в ряд.

– Бисмиллахи рахмани рахим!

Персы натирали грудь, голову и руки песком, делая намаз.

13

Порывами, как бред буйно помешанных… То все утихает, и мертво кругом атаманской палатки. Стон, пьяные голоса вперемежку…

Разин сидит у огня. Лазунка кидает в огонь траву, прутья кустов. Дым прогоняет комаров, тучей подступающих из болота, разделившего на два куска полуостров Миян-Кале, шахов заповедник. Лекарь-еврей, лечивший Мокеева, отпущен. Он привез от атамана записку, где было указано:

«А минет в жидовине нужда, то спустить его на берег. В путь ему дать три тумана перскими деньгами, хлеба дать на день, сухарей. Сей человек честно служил мне, и не чинить ему, кроме ласки, иного…

Разин Степан».

Еврей сказал Сукнину:

– Лечить, атаман, тут некого. Пускай лишь казаки не пьют соленой воды да огни жгут, очищая от мух воздух. Мухи заражают ядом болота воздух, воздух порождает лихорадку, что и зовете вы трясцой.

– Мух нет, лекарь, то комары многих величин…

– Вай! Я ж зову их мухой… Здесь туманы часты, но лечить некого. Надо переменить место. Парши на людях – еда скудна, оттого. Солнце жарко, мухи бередят парши, и человек болеет проказой, – того в этих местах много… Гораздо шелудивых удалить надо!

Кроме Разина у огня сидят и двигаются: Федор Сукнин с желтым лицом, он кутается в шубу, дрожит, Лазунка неустанно возится с огнем, да новые есаулы, Черноусенко и Степан Наумов – крепкий широкоплечий казак, похожий на самого Разина.

Разин глубоко вздохнул, поднял голову, обвел всех глазами и снова поник.

– Сказывай, Федор, не крась словом, – про все говори, про себя тоже не таи, не лги… Я же про себя скажу всю правду.

– А давно ты знаешь, Степан Тимофеевич, – словом я прям!.. Начну с того, что зиму тут жить можно, зима здесь – наше лето, лето же в этих местах черту по шкуре, человеку нашему тут летом живу-здраву не быть… Из болот злой туман падает, и как довел жидовин – все правда, комары воздух травят, туманы ж несут лихоманку… Вишь избило меня до костей, и ведаешь ты – крепок я был… Другое – кизылбаш взбесился; что ни ночь – вылазка, пришлось нам засеку, бурдюги кинуть, уплыть к морю за болото… И еще до тебя дни четыре-пять горец объявился – что сатану из земли отрыгнуло… Череп голый, едина коса, будто у запорожца, усы не то седы, не то буры, ходит в огне солнца без шапки и чалмы… Казаки лишь за пресной водой – горец тут и войско ведет… Бой, смерть!

– Знаю того горца! В Ряше обвел нас – за гилянского хана отмщает: визирь его…

– И вот, как в Миян-Кале ты наехал – горца не стало, ушел в горы, войско увел! Мяса нам было много – били кабанов. Хлеба нет, соли, воды нет… Ясырь сплошь мереть зачал, и свез я тот робячий да бабий ясырь до единой головы на берег – от них ходит к казакам черная немочь. Казаки, стрельцы вздыбились, в обрат домой заговорили, к команде стали упрямы… Почали хватать струги и, как на Дону, походного атамана приберут, да на берег за вином. Воды нет – пьют вино; иные, не чуя моего заказа, пьют морскую воду, – чревом жалобят, потом и болести шире пошли.

– Что ж лекарь?

– В твоей цедуле было указано дать ему денег, хлеба, спустить!

– Оно так… Сказано слово.

– И лечить он не стал, указал переменить место.

– Делать тут нече – смерти, что ль, ждать? Эх, Федор! Удалые головушки засеяли проклятую землю… И немудрой я был, что после гилянского хана бою пошел вперед…

– Не одному тебе, батько Степан, – всем хотелось вперед.

– Вот то оно – силу размыкать впусте!

– И так, Степан Тимофеевич, ежедень стало прилучаться: уплавят головушки за вином ли, хлебом ли, водой пресной, а горец на них засады да волчьи ямы, иной раз и опой – вина подсунет… Чтешь после того людей: из трех сот – сотня цела, альбо и того меньше… Большой урон в боевых людях. Я же изныл душой и телом: сердцем – по жене, дочкам, в снах их вижу на Яике, а телом от трясцы извелся…

– Заедино мало нас – спущу, Федор. Бери маломочных, плавь в Яик… Теперь же чуй, что я поведаю. И прощай… Быть может, не видаться боле…

– Ну, уж и не видаться. Чую, батько Степан.

– При тебе, Федор, ронил я в бою с гилянским ханом двух удалых: Черноярца-есаула с Волоцким…

– Да, то ведомо мне…

– Чуй дальше. Жалобил я по ним, а когда сердце болит – пью. Сергей, брат названой, с Петром Мокеевым в та пору разобрали по каменю Дербень-город, привезли мне ясырку, как говорил Петра, шемаханскую царевну – бека шахова дочь… С ней живу, храню ее – память о богатыре Петре Мокееве… В гробу поминать буду – столь он люб мне. После Дербеня, чую, ропщут на меня, что не шлю послов шаху. Собрал я богатырей-есаулов и спросил: правда ли то? Сказалась – правда: хотят к шаху идти проситься сесть на Куру. Не спущал я, ране знал, что добра от шаха не ждать, когда сами задрали его. Но воли ихней не снял – и каюсь! Шах Мокеева дал псам, Серебрякова отпустил, да вернул – казнил… Я ж в полоумии посек с горя невинного толмача… Слал лазутчиков – изведать, как было? Изведал, шах строит бусы на нас… А, дьявол! И грянул я на Фарабат – золотой шахов город, его утеху. Золота имали много, посекли тыщу и больше тезиков. Те лишь домы казаки оставили поверх земли, где люди крестились да Христа кликали… В Фарабате, хмельной гораздо, гинул дид Рудаков… Заполз бабру в клеть железну и ну над ним расправу чинить, – то на шаховом потешном дворе было… Зверя не кончил до смерти – кинулся с него шкуру тащить: теплая-де, сдирать легше. Куснул его, издыхая, бабр за голову, от того у старого Григорея череп треснул. Отселе пошли на Ряш-город, и за то по сю пору лаю себя! По Сережке ладил в море кинуться, да Лазунка меня в трюме замкнул. И грозил я ему. А потом, когда остыл, припустил к себе; боярский сын убаял, что-де не воротишь. Спас меня удалая голова Сергей – сам же кончен… Эх, черт! И как провели, обошли нас тезики: вина дали, накидали ковров, шелку. Вина с дурманом прикатили, так что два дни я ни рук, ни ног не чуял. Худоумием обуянный, будто робенох дался обману того горца, что и вас здесь обижал. Не надо было пить на берегу, а пуще нечего было щадить злой город! Проведал я нынче, что шах дал волю тому горцу нас извести до кореня… И плыл я сюда – пылало сердце: «Возьму от тебя людей, сравняю Ряш с землей». После пира в Ряше мало нас осталось: четыреста голов легло в окаянном городе. Сережка стоит тыщи голов казацких. И что же, душа упала, потухло сердце мое, когда узрел здесь полумертвых стан. Чую и вижу: люди бредят, иные, будто укушены черной смертью, бродят, ища, где пасть… Да, Федор, буду я крепок, затаю обиду: не пора нынче считаться с персами… Увезу проклятое золото, рухледь и узорочье, кину средь своих людей: «Дуваньте, браты, клятое добро, взятое кровью храбрых!» Я нищий с золотом! Сколь богатырей мне в посулы дал родной Дон, и всех их извел я, как лиходей неразумной, а дела впереди много… ох, много дела, Федор!

– Полно никнуть, батько Степан! Придешь на Русь да гикнешь, и вновь слетятся соколы.

– Эх, таковые уж не слетятся больше!

В темноте перекликали дозор:

– Не-ча-а-ай!

– Не-ча-а-ай!..

На носу косы Миян-Кале, ушедшей далеко в море, сутулясь, стоит широкоплечая черная тень человека; от черной волны, чуждо говорливой, сияющей на гребнях тускло-зеленым, в глазах черного человека – зеленый блеск. Храпит, бредит и дико поет земля за спиной атамана, лохматятся на густо-синем черные шалаши, мутно белеют палатки. Справа и слева косы в морском просторе, щетинясь сереют комья стругов, и громче, чем на суше, звучит «заказное слово»:

вернуться

227

Ах, собачий сын! (армянск.)