• «
  • 1
  • 2
  • 3

Гвелесиани Наталья

Дерево и соло

НАТАЛЬЯ ГВЕЛЕСИАНИ

ДЕРЕВО И СОЛО

1

Я никогда не любил комнатные цветы. Но это было дерево - неизвестное, вечнозеленое,- похожее на цветок тем, что нашло пристанище в глиняном горшке, а деревья я как-то привечал, выделяя из безразличной, в общем-то, природе. Из-за запотевшего стекла количество веток, которые я воспринимал как отдельные цветки, казалось большим, чем на самом деле - они переплетались,смешивались, превращались ближе к сумеркам в густую, темную, почти неразборчивую массу. Они - "цветы" дерева - обитали в незнакомом доме за стеклом невысокого окна, где подоконник был вровень с моим плечом и, возвращаясь каждый вечер с утомительной работы тропой случайных прохожих, я замедлял шаг и произносил про себя: " Добрый вечер ", не называя при этом объект обращения. Да и к кому я мог обратиться - к дереву, цветку, неразборчивой массе? Иногда после этой фразы, слышимой и необходимой только мне, я задерживался в волокнистом свете люстры. Сочетание влажного оконного стекла, сжавшего корни растения и электрического света, мгновенно проникавшему повсюду без промаха, вызывало внезапную пронзительную тревогу, непонятно к чему относящуюся. И я опасался следующего шага - шага к влекущему меня дому, шага от дома, шага мимо дома ... Я знал, что опасаюсь не за себя. Сильный и хрупкий аромат Дерева, который я угадывал сквозь стекло, не должен был смешиваться с обычными запахами: моим - аптечным, - и чужими, что собрались в складках моей одежды за долгий день: запахами сигаретного дыма, духов, незначимых слов, других - оболгавшихся - цветов - заложников канцелярских кабинетов. Мне хотелось говорить в своих мыслях " Добрый вечер "все тише, чтобы не задеть в себе самом ни одной струнки, только мне необходимой и слышимой здесь все было поставлено на карту, все могло прозвучать диссонансом. Здесь можно было умереть в бою с нарушителем границы Дерева - сладкой смертью стража. Но это был не мой путь. Я просто желал Ему хорошего настроения - неизменно, несгибаемо. И уходил, простояв под окнами не более минуты, желая еще не привлечь внимание хозяев. Или желая его привлечь. Я не знаю. Слишком велика была моя радость (и откуда она взялась - такая невыдержанная, диссонансная?), когда за приоткрывшейся створкой возникла высокая, прямая фигура - это был взрослый человек с сердцем ребенка, а потому пол его был неважен - и рука изысканно тонкая, с сильными и хрупкими пальцами протянула прозрачный целлофановыйпакет, куда был уложен некоторое время назад большой "цветок" - саженец заветного Дерева, отделенный от их общего корня специально для меня. Я не сумел загасить кипучую радость, только мне, впрочем, необходимую и слышимую, и это, как видно, послужило причиной тому, что стекло нечаянно вывалилось, хотя створкой вовсе и не хлопнули, а всего лишь неловко выпустили из рук, позабыв о сквозняке. Ринувшись наружу, стекло распадалось дольше обычного, словно продлевая мгновения, на которые происшествие вырвало меня из будней, а после плотно усеяло осколками границу между мной и Деревом, что осталось в доме неповрежденным, все тем же - не близким и не далеким... И виноват был в конечном итоге сквозняк это отразилось в прощальной учтивой улыбке хозяина. Да, я, - это известно лишь мне. И еще я знаю, что в дом ворвалось дыханье улицы, и ветер нестройной доброжелательности перевернет там все вверх дном. Но осколки в сумерках - наместники звезд на Земле. Узнавший про это последует дальше разутым. Не помню, куда понесли меня ноги. Тревога и радость стали слишком размашистыми, чтобы я мог ощущать направление. Если бы не наросты грязи на обуви, я шел бы и шел налегке за нырнувшим в ночь городом, шарахаясь от псов, уснувших в его переулках, прислушиваясь к уходу голосов и шагов, уже наполовину не будничных. Их было все меньше - чужих голосов. И страх за Дерево немного отпустил меня. Я вынул саженец из пакета, который бережно держал до того у сердца. Таким несносным было мое сердце в своем неритмичном биении, что рука с пакетом во всю дорогу отстранялась от грудной клетки, другая же рука - прикрывала саженец полой куртки, не касаясь его. Теперь, умерив себя, я наконец разглядел в свете уличного фонаря колеблющийся в руках неплотный зеленоватый ствол обхватом в большой палец, изгибистые ветки со множеством сочных, мясистых листьев, спутанный широкий корень, сильно усеченный привыкапывании. Ничего особенного не было в этомрастении - при скрупулезном рассматривании. Однако я знал, что если не сохраню его, то сердце мое высохнет и кто-то, может быть, еще не знакомый, умрет - умрет наверняка. Две эти вещи - состояние моего сердца и чья-то жизнь - были не связаны между собой, но Дерево умело находить связи там, где их нет, и решало все. По монотонному пению старомодного саксофона - пению словно с кашлем и хрипотцой, - я определил, что поблизости рыночная площадь, и вновь поместив растение в пакет, поспешил туда, чтобы подыскать какую-нибудь жестяную емкость. Деревце должно было где-то временно переждать, пока я не куплю однажды у безвестного ваятеля подходящий сосуд - единственно возможный для такого случая. Пенсионер-саксафонист, подвизавшийся нищенствовать близ рынка, тоже решил, как видно, переждать ночь, и озвучивал как мог ее фрагменты. Я тоже был для него фрагментом, частью прозрачной, сквозящей материи, из которой состояло, мерцая насквозь, абсолютно все: даже кружка у его ног, скрещенных на войлочной подстилке, даже накинутый на плечи ватник, даже сосуд от соевого масла, что свалился поодаль на бок. В действительности сосуд был прямоугольной жестяной банкой, столь же покореженной и прокопченной, как и обеденные принадлежности музыканта. На одном из прилавков забыли ухоженное пластмассовое ведерко, которое тоже опрокинулось и вывалило два яблока, подернутых ржавчиной гнили. Земля кругом была изрыта, в холодных комьях затерялся гравий, проход между торговыми рядами образовывал настил из голых веток. Подумалось: "Здесь был сад, полегший нынче в ведра ". Запрыгала, дробясь, красноватая луна. Ни одной звездочки не стало на небе - оттуда дохнуло сыростью. А вскоре не стало и луны. Гигантская туча, похожая на черную руку с растопыренными пальцами, зависла над затылком - рука с серебристо-кровавыми венами. Пять узловатых пальцев указывали пять направлений, в которые можно или нужно было бежать. Пока я медлил, пальцы отделились от руки и уплыли в свои направления, беспалая же квадратная ладонь впечаталась в лунный диск. Потом уплыла и ладонь, и все смешалось в кроваво-серебристом свете. Саксофонист все потягивал в ладовом стиле хриплую, грустную, приторно-спокойную мелодию. Казалось, ему нет дела до разорванности мира, до его удручающей пустоты. Не будь у меня саженца, который я бережно держал на весу, возясь у банки из-под соевого масла, чтобы набить ее землей, совсем другая мелодия прорезала бы всю эту зыбкость, иные звукидерзкие, саркастические - исцарапали бы ледяную сердцевину мира, брошенную нам, как кость собакам, где бы ни была она зарыта. Я бы уж дотянулся до горла саксофона! Но необъяснимая уверенность в необходимости своих действий заставляла меня пританцовывать у жестяной банки, не выпуская из рук укутанный саженец, и выкркшенная желтой краской емкость с волнисто покореженными боками была как замершее пламя костра - костер не гас от земли, которую я подкидывал. С той землей я почему-то смешал вещи ненужные, а то и опасные, отчего все мои старания стали попросту дикими. Я наполнил жестянку древесным пеплом, гравием, растоптанной головкой гвоздики, вынутой из мусорной кучи, куском обгоревшей резины, обрывком фотопленки и множеством, великим множеством стеклянных осколков, истертых, проавда, до пыли. В эту массу я и поместил саженец, заложив его корни самым причудливым материалом. И тогда костер в моем воображении потух, и возникло Дерево. Все разом успокоилось и пришло в стройность. Нестарое еще, тихое какое-то лицо саксофониста прояснилось для меня. С немыслимой тоской, разящей только его сердце и поэтому ничего не бередящей снаружи, пел он бессловесное, мудрое заклинание сердцевине мира, что таилась, подобно змее, и в сумраке ночи, и в сиянии дня. Человек этот был такой же, как и я, только больше меня, лучше меня, потому что во взгляде его не теплился намек на надежду. Свет от горящей покрышки обагрял его белые усы, под которыми, возможно, не было губ. Чем я мог отплатить ему за спасительную игру? Чем из того, чего бы не было у него самого? Натужно оторвав от земли банку с Деревом, я подбрел к музыканту полукругом и, опустившись на корточки, поставил ее на свое левое колено. Тепло костра, образованного в покрышке, пронизывая, расслабило нас обоих, сделало сентиментальными и беспомощными. Что-то примешалось к музыке и растревожило вселенскую кобру. Я ощутил ее трепет в своем позвоночнике. Но что бы ни случилось со мной в следующую минуту, я должен был сделать музыканту подарок - как себе самому, и даже лучше, чем себе. Колено с растением в банке приблизилось вплотную к скрещенным ногам, слабо держащим сидящего человека на преющем войлоке. Нет ничего слаще, чем подарить ему Дерево, - так мне подумалось в эту минуту. Но уже через мгновение свободная моя рука импульсивно припала к бутылочным осколкам в углу подстилки. Я сжал их до боли, до ран, после чего протянул музыканту ладонь в капельках крови, и он удивленно, бережно обхватил ее у запястья. Безбольно нажав, он долго не выпускал мою руку, куда переливалась без стука нараставшая сердечность. А после я не простившись ушел, решив, что отправлюсь туда, куда смогу донести Дерево - со всеми килограммами, что приросли к его корню за прошедшую ночь. Как ни странно, место, к которому я добрался, оказалось моей остановкой, и провода уж вздрагивали, предвещая приближение первого троллейбуса. У подъезда, куда он доставил меня сквозь седеющюю мглу, взъерошенную тонкой, разборчивой сутолодкой, я точным, выверенным движением извлек Дерево из банки, чтобы очистить собранную землю от всякой всячины, но не обнаружил, к своему удивлению, довольно, впрочем, вялому, в земле ничего кроме чистой землицы. Взглянув на правую лодонь, я засвидетельствовал осколочные порезы - они еще саднили, и, ощущая естественность происходящего, вернул растению его место.