Александра Сергеевна приехала во Францию весной 1917 года с мужем и восьмилетней дочерью Елизаветой, няней, горничной и гувернанткой, чтобы провести лето в только что отстроенном в парижском предместье Шемони доме. Ее родители, принадлежавшие к кругу российской аристократии, имели крупное состояние, частично вложенное во французские предприятия братом Александры - Георгием.

Жорж Меньшов-Неви, француз по матери, унаследовав ее фамильное дарование и дело, стал преуспевающим фабрикантом-обувщиком, имеющим право с гордостью смотреть на ноги своих сограждан: в том, что по крайней мере каждая пятая пара обуви на них отличалась элегантностью и комфортом, была и его заслуга.

Уже после событий 1905 года, Жорж, считавший себя весьма прозорливым, как в области моды, так и политики, настоял на строительстве дома для своей московской сестры, куда и затянул ее со всем семейством, якобы погостить, наладить связи, в самый канун революционных событий.

Визит Александры Сергеевны затягивался, ее муж - Григорий Петрович кадет, не считал возможным, мягко говоря, заняться обувным производством в столь ответственный для России исторический момент. Верный своему гражданскому долгу он возвратился в Москву, откуда и посылал жене длинные сумбурные телеграммы, умоляя переждать смуту месяц-другой в новом комфортабельном доме. В утешение жене в Париж был послан огромный багаж, собранный из любимых вещей Александры в ее родной подмосковной усадьбе.

Эти несколько телеграмм, полученных от Григория Петровича и три деревянных ящика с гербами российской железной дороги, содержащие любимые книги, бабушкин секретер, сервизы, подушечки, вышитые Александрой еще в девичестве, абажуры, картины и даже Баночки со "своим" клубничным вареньем, составили, собственно, все то, за что многие годы цеплялась память Александры о родине и муже.

След Григория Петровича оборвался в 1918 году под Ростовом, где его видели, якобы, в штабе добровольческой армии. Официально он считался пропавшим без вести, а следовательно, всеми молитвами и надеждами - живым. И только весной двадцатого Александра Сергеевна узнала, что ждать больше некого. Шестого марта, в десятилетний юбилей Елизаветы, к обеду ждали гостей. На лестнице пахло пирогами, особыми, российскими с капустой и грибами, которые с ночи затевала Веруся, в комнатах стояли охапки свежих фиалок, принесенных из сада, где на лиловых от цветов газонах готовились игры для приглашенных детей.

Александра Сергеевна с утра ждала чего-то необычного, потому что в глубине души была суеверна и толковала на свой особый лад всякие маленькие "знаки", которые подавала ей судьба.

Рождение долгожданной, вымоленной дочери Лизоньки всегда отмечалось в семье лавиной взаимных сюрпризов, подготавливаемых втайне заранее, трогательными и наивными знаками внимания, как бы знаменующими торжество всеобщей радости. В этот день подарки доставались всем, включая прислугу, что с увлечением обсуждалось супругами заранее. Так Верусе, заботящейся о гардеробе малышки, была преподнесена однажды новенькая модель швейной машинки "Singer", а Фомичу, наблюдавшему за состоянием сада - тяжелый полевой бинокль.

К семилетию Лизоньки, в первый праздник, отмеченный в новом парижском доме и последний свой, как оказалось, семейный юбилей, Григорий Петрович подарил жене перстень с александритом - фамильную реликвию, идущую от бабушки, который должен был преподнести к десятому дню рождения дочери, как было установлено традицией, но почему-то заторопился. Александра Сергеевна колебалась, но приняв как аргумент шутку мужа, что Лизонька уже и за тринадцатилетнюю сойдет, подарок взяла. А когда через год перстень загадочно исчез, просто как в воду канул, потянув за собой серию невосполнимых утрат, она спохватилась и сопоставив все - потерю семейной реликвии, России и мужа, пошла причаститься, заказав молебен за здравие близких.

И вот 6 марта 1920-го года, первое, что увидела, проснувшись Александра, был лиловый александритовый глаз, следящий за ней с мраморной доски туалетного столика. Перстень вернулся, благополучно пролежав более двух лет в фиалковой клумбе, где и был найден рано поутру Верусей, набиравшей для комнат цветы.

То, что они, обыскав и перевернув тогда весь дом и сад, так и не нашли потерю, сиявшую в центре на самой ближней, всеми сто раз осмотренной клумбе, свидетельствовало о непростом, совсем непростом смысле этого происшествия.

Поэтому Александра, надев впервые за это время светлое, веселое платье и с удовольствием узнавшая себя прежнюю, счастливо-оживленную в тройном высоком зеркале, ждала продолжения чуда.

Поздно вечером, когда гости с детьми уже разъехались, счастливая Лизоньки уснула, ни отпуская руль нового двухколесного велосипеда в качестве исключения оставленного у постели своей юной хозяйки, когда прислуга, гремевшая посудой на кухне, уже затихла, а Александра, так и не переодевшись и лишь накинув на платье жакет, сидела в саду на своей любимой скамейке, явился-таки визитер.

Он был худ, небрит, высок, с устало обвисшими к сапогам полами некогда серебристой шинели. Это неизбалованная жизнью шинель была именно того особого сукна и покроя, той особой степени трудного старения, за которой здесь, в Париже, угадывали трудную анкету российского белоэмигранта.

А под двухнедельной щетиной, под чужим затертым до дыр мундиром и заношенным бельем оказался Сашенька Зуев, Шурка, который теперь, отмытый в горячей ванне и облаченный в костюм Григория Петровича, сидел перед Александрой, доедая Верусины пирожки и деликатесы с праздничного стола.

Мать Александры и ее закадычная подруга - смолянка, Анна Зуева соседка по подмосковному, состоящая к тому же в дальнем родстве с Меньшовыми, обнаружила свою беременность почти одновременно. Они вместе вынашивали тяжелевшие животы, мечтали о детях и чуть ли не одновременно, с разницей в три дня разрешились от бремени, назвав новорожденных, как и было условлено, Александрами.

Дети, объявленные с пеленок женихом и невестой, росли, практически вместе, чувствуя себя родней и друзьями, а повзрослев, стали не мужем и женой, а братом и сестрой, очень привязанными и близкими друг к другу. Александра Сергеевна так всегда и называла Шурку - "мой московский брат", в отличие от Жоржа - "французского".