Наконец настал день, когда я, похоронив моих красноглазых белянок, за семь дней окончивших свое законное земное существование, развернул на полу курзала огромные рулоны записей, как домотканые половики — после мытья полов, и принялся за дешифровку субэнцефалограмм.

Путешествуя по этим коврам с разверткой мышиной жизнедеятельности, я обнаружил, что, во-первых, идет непрерывное нарастание биопотенциала, а во-вторых, каждый день происходит его удвоение. При втором удвоении включается детородная функция, при четвертом — выключается.

Теперь можно было приступить к следующей и самой ответственной серии опытов — коррекции процесса. Я решил послать напряжение на четвертом дне — в момент, так сказать, начала конца.

Мышь, которой было уготовано бессмертие или, по крайней мере, бесконечно долгая жизнь, погибла на пятый день, не дотянув и до своего семидневного предела…

Был четверг. Я хорошо запомнил, что был именно четверг, потому что на свой выходной ко мне должна была приехать Лика. Я сидел над трупиком мыши и ждал Лику.

Я ждал Лику, а ее все не было. Я покормил мышей и отправился встречать ее. На шоссе я ловил ее облик в проеме деревьев, останавливался, прислушивался… Так в тоскливом томлении я добрался до станции. Нарастающим свистом всверливались в мозг электрички, приостанавливались, выбрасывали порции пассажиров и ушлепывали дальше.

Она выскочила из последнего вагона, подставила себя для поцелуя:

— Понимаешь, такая дичь: лопнуло паровое — залило всю кухню…

Я не стал выспрашивать подробностей.

Увидя мышиный трупик, Лика вскрикнула, отскочила..

— Бедный мыш, — сказала она, подходя. Скинула каракульчовую шубку, сдернула черные с розой рукавички и, сев на скамейку, попросила сигарету. Она отломила фильтр и вставила ее в маленький резной мундштук. Закурила. А я думал: откуда у нее эта шуба? Но так и не решился спросить. Курить стала?

— Бедный мыш, — сказала она, глядя снизу вверх сквозь сизость дыма. Ошибка в науке — путь к истине, да? — произнесла как можно мягче, будто дунула ребенку на ушибленное место.

Я так соскучился по ней за три недели, что мне просто расхотелось произносить какие-нибудь слова. Я посадил еe возле топящейся чугунки, сам сел у ее ног. Мне хотелось надышаться ею. Я дул на ее озябшие пальцы, а она подставляла их — каждый отдельно. Целовал ее колени, волосы. Она не отвечала на поцелуи — она принимала их покорно и немножко даже отстраняясь.

— Ты кому-нибудь когда-нибудь протягивала губы или руки, чтобы обнять? — спросил я, слегка уязвленный.

— Никому. — И объяснила: — Мне важно быть убежденной, что я не выпросила любовь, как подаяние.

Я хотел понять ее и поверить. У меня самого было что-то подобное — я тоже не любил навязывать своей любви.

Она заправила распавшиеся волосы за уши, по лицу ее бежала огненная рябь, бровь ее серповидно напряглась:

— Женщины бегут от любви, чтобы поверить в нее.

— Но, может быть, пора мне поверить?..

Она пожала плечами и как-то странно посмотрела вбок. Вынула шпилькой из мундштука остатки пепла.

— Я не знаю… Я не верю, что я тебе буду нужна, как только… Ты все ждешь от меня чего-то, чего-то сверхъестественного, на что я, наверное, неспособна. Чего-то ждешь, требуешь, И даже не замечаешь, как ты деспотичен…

— Это я-то? Который дает тебе полную свободу?

— А может быть, мне не нужна эта свобода? Ты хочешь, чтобы я совсем растворилась в тебе… Я я так порядочная обезьяна — я становлюсь тем, с кем нахожусь…

И вообще… У нас в театре уборщица беременная ходит, и я вдруг замечаю, что начинаю, как она, ходить — живот вперед, спина прямая, боюсь столкнуться с идущими навстречу. Черт знает что…

— Значит, ты гениальная актриса.

— Тебя бы к нам главрежем, — улыбнулась примиряюще.

Лика опять закурила, а я поставил разогреваться тушенку.

— Кто это тебе такой мундштук подарил? — спросил я.

— Лео. На рождение. Разве ты не помнишь? Деревянную пепельницу я мундштук — из Закарпатья привез.

— Он хорошо изучил твой вкус, — сказал я весело.

— Да уж не в пример некоторым, которые считают, что знают меня насквозь, — сказала она тоже с веселой, задиристой ноткой.

Мы поужинали прямо из консервных банок, и Лика вдруг заспешила. Сказала, что с утренними поездами неудобно, можно опоздать. А я-то думал, она останется ночевать. Насчет поездов — это была плохо придуманная неправда. Если бы ей хотелось быть со мной, как мне с ней!

Наверно, в этот вечер я впервые почувствовал, что Лика ускользает от меня. Был даже порыв — бросить все, ехать вслед за ней, быть с ней, только бы быть с ней!

Но я остался со своим мышем.

Я похоронил его утром со всеми почестями — гражданской панихидой, которая выражалась в мысленной речи в его честь. На бугорок я положил камень.

Лика открыла дверь, немножко отпрянула, глаза ее расширились. (Я все-таки поехал к ней дня через два.)

— Вот честно — не ожидала.

— Не рада?

— Глупый. — Распахнула мое пальто, ткнулась лицом в грудь, посмотрела снизу вверх, держась за лацканы. Когда она так смотрела, было в ней всегда молитвенное, добренькое-добренькое. — Фу! Мокрый. — Отряхнула кисти рук. — Ты не представляешь, как это здорово, что ты приехал. Просто я, правда, тебя не ожидала и внутренне не подготовилась — как будто срочный ввод без репетиции, прости за профессионализм. И за правду! Я просто вся была занята иным, и ты меня застал врасплох — как будто я не причесана.

— Так и не научилась быть со мной естественной.

— Но и ты — тоже. — Она открыла дверь в комнату, повернулась на одной ножке, приглашая меня войти. Я задержался, пропуская ее вперед.

Стол был застлан газетами, под которыми ощущались вогнутости и выпуклости.

— Я тебя сейчас буду кормить… Ты никуда не спешишь? — Она посмотрела на меня с затаенным ожиданием, как будто хотела, чтобы я куда-нибудь спешил. — У меня все по-холостяцки. Прости уж, — сказала она, откидывая газеты и раскрывая залежи на столе. Тут были открытые коробки шпрот и сардин, латка с недоеденной тушенкой, плетеная корзиночка с хлебом, надкусанный эклер, кувшинчик со сливками. Она попробовала пальцем кофеварку. — Еще теплый. Иди умойся… Нет охоты прибираться: поздно придешь, а утром — каждый день репетиции, перед выпуском. Одна. Раза два был Лео. И все.

Она пользовалась этим правом быть искренней и рассказывать мне все. И я был рад этому и с благодарностью принимал ее признания. В этом мне чудилась даже какаято прочность нашей любви. И все же мне не верилось сейчас, что она совсем откровенна, А самое неприятное — игра в откровенность. Это уж хуже лжи и хуже воровства.

Умылся. Сел, налил себе кофе и сливок. Подумал: она ведь никогда не пьет со сливками — только черный.

— Ты пьешь теперь со сливками? — И пожалел, как будто шантажировал. Она покраснела.

— Нет. Это Лео. Как раз сегодня утром был Лео.

Когда она сказала «раза два был», — за этим звучало — был вообще, но не вот только же. А может быть, и ночью был? Да что это я — ревную? Нет, не хочу лжи. Мне кажется, я мог бы простить, если что и было между ними, но мне нужна только правда? Как же: сам говорил, что она имеет право и не сказать всего, если… чтобы не травмировать…

— Утром забежал, принес сливки и эклеры, говорит: знаю, будешь угощать кофе, на большее ты не способна, а я эту горечь не переношу. Он ведь сладкоежка. Это, конечно, смешно — в таком агроманном мужчине. Но он… большой ребенок.

— Ты уже говорила об этом.

— О чем?

— Ну, что он большой ребенок.

— Не придирайся. Ты несправедлив к нему…

Она стояла перед зеркалом, подводя голубым веки.

И только сейчас я понял, что она куда-то собиралась: ее плотно облегало дымчатое платье с широким стожим воротом. Волосы схвачены заколками. Она распустила их, откинула на одну сторону, закусив заколки, и каштановая волна упала на плечо.

— Отращиваю! Знаешь, я вняла твоему совету — готовлю Офелию. Покажусь художественному совету. Что я теряю?!