Все эти дни я только и терзался, что мне нужен математик, и как будто кто-то услышал меня. Я сказал:

— Попробуем… Вообще-то я рад…

Я перетащил к Лике чашечки Петри, где на агар-агаре паслись мои одноклеточные стада. Это были уже не бессмертные небожители. Там шевелились их бессчетные потомки, размножившиеся, пока я улаживал дела и переезжал к Лике. Это были опять смертные!

Лео приходил сразу после работы — он работал в научно-исследовательском институте холодильных установок. Швырял куда-нибудь свой толстенный обшарпанный портфель, Садился, жевал бутерброд — один из тех, которым утром снабжала его мать: так повелось еще со школьных времен. И молчал. Потом изрекал что-нибудь вроде:

— А… сивый бред все это… с твоими вечными амебами… Зубная боль. Каждую секунду меня прошивают десятки космических частиц. Смертоносный ливень. И от него, между прочим, зонтиком не прикроешься.

Я был убежден, что космические лучи здесь ни при чем или почти ни при чем:

— Ворон живет двести лет, а воробей? Девять — пятнадцать! Что, ворона минуют космические лучи?

Лео пожал лениво плечами. Он не любил аргументировать. Потом сказал:

— Впрочем, мне бы двухсот хватило на первый случай. К тому времени кое до чего додумаются, если, конечно, не гробанут шарик. Но, честно говоря, дело наше гробовое и хилое.

На такой пессимизм я отвечал неизменно:

— Как-нибудь выкрутимся.

Лео пожимал плечами.

Несколько вечеров мы с Лео присматривались друг к другу. И хотя ирония по-прежнему держала нас на расстоянии, я убедился, что работать мы сможем. Он приходил, садился, молча курил. Он мне представлялся таким громадным котом на солнце, которому в общем-то все равно — ласкают ли его, кличут ли его, — он выше этого. Он смотрел мимо меня сквозь дым и ухмылялся каким-то своим мыслям. Было в нем что-то ребячье — и в капризной непререкаемости суждений и оценок, и в его переваливающейся, слоновой походке — будто он только научился ходить.

Он говорил: «Существует только математика. Все прочее — слюни и сопли».

Но я понимал, что от этого ребячества его избавят только годы или уже ничто не избавит.

Я сказал ему, что на первый случаи нам предстоит смоделировать процесс деления амебы и записать биомагнигную характеристику митоза.

— Тривиально. Но если этой чепухе придать математическое выражение…

По правде говоря, мне даже не так важно было объяснение процесса, то есть понимание причин и следствий. Мне достало бы малого — даже пусть научно не объясненной характеристики жизни! Я хотел иметь ее в своих руках — эту Кащееву сказку. И если не на острие иглы, — по крайней мере в виде смоделированной электромагнитной волны — на ленте или на пластинке.

В институте недавно установили новейший спектрограф — ЯРМ. Это нам было очень на руку.

Каждый атом имеет свой цвет, свой спектр частот, излучает илтг поглощает свою длину волны, — каждый атом имеет свою визитную карточку из того невидимого мира. Если на вещество направить многочастотный электромагнитный луч, то каждый атом, как струна скрипки, отзовется на свою частоту.

— Рыбак рыбака видит издалека, — комментировал Лео это явление, рассказывая в порыве благодушной болтливости уборщице о наших опытах.

Спектрограф может прочесть строение любой молекулы. Но нам нужна была не кривая статус кво, нам нужна была динамическая кривая — кривая жизнедеятельности.

Идея пришла Лео.

— Нужна телевизионная развертка, — сказал он. — Нужно ее пришлепать к этому гробу (то есть к ядерномагнитному спектрографу).

Это была простая и потому блестящая идея. Лучик электронно-магнитной трубки, как в телевизоре, должен снимать кадр за кадром мгновенные измененияспектральпой картины живого. И все это должно было записываться на биомагнитную ленту.

Теперь мы, как взломщики сейфов, вечерами проникали в лабораторию ЯРМ. Впрочем, на удивление, пропускали нас свободно. Ночные вахтеры (тетя Даша или тетя Фрося) заговорщически поглядывали на нас, прятали улыбку и… вручали ключи.

— Были — не были. Чтобы комар носа не подточил.

Уже много позже я понял причину такого легкомыслия вахтеров. Филин. Сам наш милейший директор.

Лео пристроил к ЯРМу телевизионную трубку с цветными фильтрами (последнее из чистого пижонства). Наш спектрограф был способен улавливать энергию квантов, различающуюся на одну биллионную долю, — такова была его разрешающая способность. Он мог регистрировать сигналы с частотой в несколько десятков миллиардов колебаний. Этого было достаточно, чтобы обнять картину изменений жизнедеятельности в процессе митоза.

Немало пришлось повозиться, пока запаяли субстрат с амебами в стеклянную трубочку.

На круглом, как иллюминатор, экране вспыхивали искры — голубые, оранжевые, зеленые. Они перемежались и гасли — как в бокале хорошего вина.

Потрескивал моторчик, утробно-глухо гудел аппарат. Щелкали тумблеры. Самописец, как паучья лапка, нервно выплясывал молниеобразные кривые, а электронный лучик, суетясь, спешил записать ту же кривую на биомагнитную ленту — остановить мгновения!

Все ярче вспыхивали искры. Вырастали, ветвились деревья огня и опадали.

— Пляска святого Витта! И это называется жизнь? — Лео провел ладонью по мягкому белесому ежику своих волос, довольный результатом. Он стоял потный, губы его лоснились счастливой улыбкой. Он был, как язычник у жертвенника. — В сущности вся музыка сводится к этому твисту.

Пляска нарастала.

Наступали секунды деления.

Ураган огня взметнулся по экрану.

И все улеглось.

Я сбегал в гастроном за колбасой. Лео вскипятил в колбе чай. Мы пили чай. Блуждали по экрану огоньки.

Тлели, разгорались, мерцали… Все ярче, все выше… Брызнули цветные фонтанчики… Все повторялось… В том же духе.

Наконец мы сняли ленту. У нас в руках была «магнитограмма» жизни. Мы не знали, что она такое. Но она была у нас в руках! Мы владели той загадочной субстанцией, которая несет в себе преемственность биологического опыта поколений. Благодаря ей в комочке слизи начинает пульсировать жизнь и репродуцировать самое себя.

И вдруг я подумал, что все то, что мы делаем, — бред параноика. Ведь с помощью телевизионного лучика мы снимаем процесс импульсивно. И если на экране эта прерывистость, это мелькание незаметны, то надо благодарить устройство нашего глаза. И только. И полученная нами кривая никакая не линия жизни, а — пунктир.

А там — между черточками, — по-прежнему, дразнясь и юродствуя, кривляется бессмертная смерть. Ларчик опять захлопнулся перед самым носом.

«Человеку ничего не остается, как гордо скрестить на груди бесполезные руки», — вспомнились тургеневские слова.

Лео аппетитно жевал бутерброд с толсто отрезанным ломтем языковой колбасы и прихлебывал чай из мензурки.

Я сказал ему о своих сомнениях.

— Порядок, — махнул он рукой. — Жизнь и есть пунктир, а не линия. Электроны излучают энергию, только перескакивая, как тебе известно, с одной орбиты на другую… Кванты. Мы квантуемся. — И хохотнул, смахнув крошки.

Иногда Лео пропадал на двое-трое суток.

Как-то после такого отсутствия он ввалился в болотных сапогах, со спиннингом и вздрагивающими пятнистыми рыбинами в кожаной сумке. Рыбу он швырнул в холодильник.

Я и не подозревал, что за ним водятся такие страсти. Оказывается, он частенько выезжал на своих «Жигулях» на быструю и прозрачную Порожь. Со спиннингом шел к бурной каменистой протоке.

— Тихая заводь не по мне. Мне давай борьбу, Заглотлет блесну — и пошло, поехало, подсеку. И наматываю. А сам пальцем чую ее, голубушку. Каждое ее трепыхание, уверточки. И вдруг — рывок. Стравлю чуток. Перехожу с камня на камень. Наматываю. Обессилит — опять. На пальце держу. Пока опять не потащит. Опущу… И опять… Но все это цветочки. А вот предсмертное отчаяние ее возьмет, тут держись! На последнем потянет. Кто кого! Вытащишь. Подцепишь сачком. А она свертывается кольцом. Сильная, сволочь… По голове тюк — и распрямится.