Лидия Львовна Арабей

Во вторую военную зиму

Во вторую военную зиму vovtvz1.png

1

Город кончался небольшими деревянными домами за кривыми заборами, в одном дворе было развешано белье: простыни, наволочки, синяя мужская рубашка — все смерзшееся, будто жестяное.

У крайнего дома сидела под забором большая рыжая собака. Проходя мимо нее, Нина насторожилась: она боялась собак. Но собака даже не взглянула на нее, и Нина пошла дальше, уже не улицей, а тропинкой, протоптанной вдоль шоссе.

И сразу почувствовала одиночество. Еще недавно и висевшее на веревке белье, и собака напоминали о том, что рядом люди, теперь вокруг — покрытое снегом поле, голые деревья.

Нина была в коротеньком жакете с черным, под котик, воротником, в теплом платке, на ногах туфли с ремешком на подъеме, за плечами — мешок. В уголки мешка мать положила по картофелине, перевязала веревкой и той же веревкой перехватила мешок сверху. Нина вскинула мешок на спину, и теперь он висел за плечами, как рюкзак, и руки были свободные.

Ноша ее была не тяжелая — в мешке лежали спички, пакетики с сахарином, краской, шелковая мамина кофточка, вышитая крестиком, покрывало. Нина вспомнила, как неохотно клала мать в мешок кофточку: это была последняя красивая вещь, что шилась до войны. Жаль было и покрывала, оно береглось на приданое Нине. Смешно! Когда оно будет, то замужество, да и будет ли, она вообще может не выходить замуж, очень ей нужно.

Хотя жаль, конечно, покрывала, и маминой кофточки жаль, да ничего не поделаешь. Нина знает, что такое голод, что такое, когда в доме совсем ничего — ни корки хлеба, ни картофелины, ни горсти муки, когда ни о чем не думаешь, кроме еды. А семья — семь человек: мать с отцом и пятеро детей, если считать ребенком и Нину. Она-то себя уже ребенком не считает, ей скоро семнадцать, а остальные четверо — дети, старшему тринадцать, а младшему нет и трех, и все хотят есть, что мать ни принесет — как в прорву.

Нина прикидывает, сколько она может выменять на свой товар. Конечно, лучше всего принести картошки, муки, да сколько ты принесешь той муки или картошки? Так что лучше сало, а за сало в городе купишь все — и муки, и картошки.

Просто удивительно, что есть люди, которые могут покупать теперь сало. Не все, оказывается, голодают, взять хотя бы Костевичей. Натаскали в первые дни войны столько, что им на десять лет хватит, всей семьей волокли из магазинов — ящиками конфеты, мешками муку.

У Костевичей теперь не квартира, а настоящий склад, а вот они и куска мыла не запасли, ругали Костевичей, мать все говорила: «Что они делают, что делают! Вот дня через три вернутся наши — они им покажут!..»

Прошло три дня, четыре, а наши не возвращались.

Костевичи притащили полный мешок каракулевых воротников, потом ведрами носили патоку с завода. Костевичева Люська, ровесница Нины, только повыше, посильнее, рассказывала, что патока на заводе была в огромном чане, и когда люди черпали патоку, кто-то сорвался, упал в чан и утонул… Правду говорила или выдумывала…

— Вот придут наши, они вам покажут патоку… И воротнички каракулевые припомнят, — не сдержалась Нина.

Люська захохотала.

— Глупая! Наши спасибо скажут, а что, немцам оставлять?

И Нина смолчала. Как это она сама не додумалась? Конечно, лучше, чтоб свои люди использовали, чем немцы… А они, дураки…

Побежала к матери.

— Вот ты сама сидишь и нас не пускаешь, а люди правильно делают, лучше пускай свои растащут, чем немцам достанется!

Мать тоже растерялась.

— А кто тебе так сказал? — спросила неуверенно.

— Люська Костевичевых, вон ведро патоки притащила.

— Костевичи! — рассердилась мать. — Они тебе что хочешь придумают в свое оправдание!..

Прошло три дня… Месяц… Два… И вот уже вторая зима, вторая зима войны, и когда же, когда вернутся наши!

Шоссе то подымалось в гору, то сбегало вниз, длинное, бесконечное. До самого горизонта простиралась его блестящая, укатанная машинами белизна. С обеих сторон шоссе громоздились снежные сугробы, а за сугробами — бесконечное белое поле, изрезанное дорогами и тропинками, вдали темнели крыши незнакомой деревни.

Нине казалось, что она прошла уже километров десять, и как удивилась она, когда на столбе у дороги увидела цифру «четыре».

«Неужели только четыре? — не поверила своим глазам. — Я ведь так долго иду… Может, на столбе не та цифра?»

По шоссе то навстречу, то обгоняя, проезжали машины. Нина чувствовала, что рано или поздно ей придется «голосовать», проситься, чтобы подвезли, но все откладывала. В машинах ездят немцы, значит, нужно их просить. Пусть и не даром — в кармане жакета лежат у нее марки на дорогу, она знала, что немцы если и подвозят кого, так не из жалости — за плату.

И все равно — так не хочется их просить! Она, Нина, здесь хозяйка, она идет в деревню, где родилась, и мать ее родилась в этой деревне, а немцы — кто их сюда звал? Налетели, как коршуны, все разорили, разрушили. Людей вешают. Если б кто другой сказал Нине — не поверила б, а то своими глазами видела, как на Суражском базаре повесили пятерых мужчин. И каждому доску прицепили на грудь: «Так будет со всеми, кто отважится выступить против немецкого порядка». А сколько пленных расстреляли! Гнали от выставки к Товарной станции большую колонну, и через каждые десять шагов — убитый. Нет, она не может смотреть на немцев как на людей.

Нина прошла еще километр, теперь на столбе была цифра «пять», значит, на столбах написано правильно, никуда не денешься — надо голосовать.

Проехала крытая брезентом машина, вся разрисованная пятнами — для маскировки. Но Нина не проголосовала, все еще крепилась, шла, через силу переставляя ноги, засунув руки в рукава жакета, подняв воротник.

День был ясный, из-за белых, как клубы пара, облаков часто выглядывало солнце, и тогда снег блестел, слепил глаза, и шоссе блестело, как слюда, казалось, что машины не едут по нему, а катятся, как санки с горы.

Когда миновала столб с цифрой «шесть», стала оглядываться, не догоняет ли машина. «В конце концов, — оправдывалась неизвестно перед кем, — пешком все равно не дойду, и если сейчас не попрошусь, то сегодня в Болотянку не попаду, придется где-то ночевать».

Теперь, когда решила голосовать, все машины будто сквозь землю провалились. Сколько ни оглядывалась, машины не было. Она снова шла, чувствуя, как стынут на морозе щеки, как мерзнут коленки.

Услышав, наконец, рокот мотора, с надеждой оглянулась. Ее догоняла старая полуторка. Еще издали было слышно, как она дребезжит, да Нина и не ждала «эмки» — лишь бы машина, лишь бы не идти пешком.

Она подняла руку. Полуторка свернула на обочину, затормозила, Нина подбежала к ней. Дверца машины открылась, и оттуда высунулась голова немца в пилотке, повязанной сверху серым шарфом.

— А-а, паненка, — улыбнулся Нине немец. Он что-то стал говорить, показывая то на дорогу, то на ее ноги в легких туфлях. Нина догадалась, что немец ей сочувствует: мол, плохая у нее обувь для такой дороги.

— Может, подвезете? — не отвечая на его улыбку, спросила Нина.

Немец еще что-то лопотал, улыбался, но увидев, что Нина не понимает, спросил не то по-польски, не то по-русски:

— Доконд? Далеко?

— До Валерьянов, — ответила Нина.

— Сендай… Бистро, — указал немец пальцем с грязным ногтем на кузов. — Бистро, бистро, — подгонял он, хотя Нина и так цепко ухватилась за борт кузова, а ногой уже стояла на скате машины.

Как только она перешагнула за борт кузова, машина тронулась с места, Нина упала на дно кузова, а полуторка уже мчалась по шоссе, дребезжа на всю округу.

Нина подползла к кабине, спряталась за ней от ветра, который здесь, в кузове, просто насквозь продувал одежду.

Теперь Нина видела, что в полуторке стучат оторванные доски кузова, лязгают разболтанные крюки, которыми были закрыты борта. И все-таки эта машина была, как старый добрый друг, с которым встретилась в дороге.