Крон Александр
Эммануил Казакевич
Александр Александрович Крон
Эммануил Казакевич
Воспоминания о сверстниках
Легче писать воспоминания о людях, которых знал не близко и встречал не часто. С Эммануилом Казакевичем мы виделись часто, а с тех пор как стали дачными соседями, почти ежедневно, и за эти годы столько было пережито вместе, столько переговорено во время долгих и неторопливых прогулок по переделкинским лесным тропкам, что многое восстановить уже невозможно да вряд ли и нужно. Остался в памяти целостный образ, сложный, привлекательный и настолько неотторжимый от большого отрезка моей жизни, что до сих пор я не ставил перед собой задачи как-то его анализировать. Это был характер настолько органичный, что и в тех случаях, когда он меня восхищал, и в тех, сравнительно редких, когда он меня возмущал, я как правило не задавал себе недоуменных вопросов, а говорил: "Эмик - это Эмик".
Эмиком он для меня стал чуть ли не с первого дня знакомства, во всяком случае, я не помню, чтоб мы когда-либо говорили друг другу "вы" и звали по имени-отчеству. В такой короткости нет ничего удивительного, если вспомнить, что мы были молоды и познакомились вскоре после демобилизации, он - из армии, я - из флота. Встретились мы в редакции "Знамени", куда в первые послевоенные годы привычно заглядывали почти все литераторы-фронтовики, кто по делу, а кто и без дела. Заочно мы были уже знакомы, мне очень нравилась его только что опубликованная повесть "Звезда", а он знал мою пьесу "Офицер флота", напечатанную в том же "Знамени" в сорок четвертом году.
Самое первое впечатление было: типичный интеллектуал. Скорее физик, чем гуманитарий, один из тех, склонных к иронии и беспощадному анализу, представителей нашей помолодевшей науки, которые в послевоенные годы заметно потеснили привычный академический типаж.
Затем, при более близком знакомстве:
Поэт. Не только потому, что пишет стихи. Поэт по душевному складу, по тонкости слуха - равно к музыке и к звучащему слову. Поэт по своему ощущению природы, по богатству образных ассоциаций, по той детской непосредственности восприятия, которая свойственна поэтическим натурам и в зрелом возрасте.
Еще позже, когда стали видеться часто:
"Ёра, забияка"... Гуляка, enfant terrible с бреттерскими замашками. Дружелюбный, но неровный в обращении, склонный к розыгрышу, эпатажу. Не лишенный дипломатического лукавства, но не боящийся обострять отношения. При этом нисколько не бахвал. Мог похвастаться какой-то грубоватой выходкой, а от разговора о своих военных заслугах всячески уклонялся и о некоторых подробностях его славной военной биографии многие, в том числе и я, узнали только из посмертных публикаций.
Потребовалось некоторое время, чтобы все эти трудносовместимые на первый взгляд черты слились для меня в нечто единое. В своей противоречивости Казакевич был совершенно естествен. О женщинах говорил иногда грубо и недоверчиво, а в семье был всегда мил и нежен, да и в творчестве своем создал несколько трогательно чистых и поэтических женских образов. Бывал неприятно насмешлив, с нашим соседом, поэтом Александром Яшиным, случалось разговаривал язвительно, а когда у Яшина заболел на даче сын, сам предложил ему свою машину, причем без всяких условий: "Вернешь, когда сможешь". Яшин прибежал ко мне ошарашенный: никто из местных машиновладельцев, которых он считал своими друзьями, ему машины не дал, а Казакевич, казавшийся желчным и неприветливым, сделал это с легкостью, как будто иначе и быть не могло.
Мне кажется, что объяснение некоторым свойствам характера Казакевича нужно искать в его военной биографии. Во время войны Казакевич не работал в военной печати, как многие из нас, а служил в разведке. Я немного знаю разведчиков и догадываюсь: для того, чтобы пришедший "с гражданки" хрупкого вида интеллигент в очках смог завоевать у этих отчаянных парней безусловный авторитет, нужны были не только ум и смелость. Нужно было не уступать им ни в чем, ни в большом, ни в малом, вести себя так, чтобы никто не осмелился подтрунить над молодым командиром, разыграть его, как принято с неопытными новичками, чтоб никто не мог усомниться в его способности принимать быстрые решения, быть агрессивным, в критических случаях - беспощадным. А попутно не хмелеть от первой стопки, не лезть в карман за словом, быть всегда начеку и никому не уступать первенства. Это стало привычкой, но назвать эту привычку "второй натурой" было бы, пожалуй, неправильно. В Казакевиче не было или почти не было ничего "вторичного", наносного. Война сформировала и отточила этот характер, скорее многогранный, чем двойственный.
Существует въедливый предрассудок, будто книжная образованность и склонность к анализу подавляют художническое видение мира. Люди, охотно цитирующие крылатую фразу: "А поэзия, прости господи, должна быть глуповата", как-то забывают, что Пушкин был не только гениальным поэтом, но одним из умнейших и образованнейших людей своего времени. Конечно, если представления художника о действительности почерпнуты только из книг, это не может не наложить на его творчество отпечатка книжности, умозрительности, а иногда и дурной литературщины. Но к Казакевичу все это не имело никакого отношения, у него был богатый жизненный опыт, кстати сказать, не только военный; сильный логический аппарат в соединении с изощренной интуицией помогал ему постигать людей и докапываться до потаенного смысла многих событий. Насколько органично для Казакевича было слияние этих двух начал, можно видеть на примере его военной прозы. Казакевичу не был близок жанр исторического романа-эпопеи, его небольшие повести, да и романы (их он любил меньше) построены на локальном материале; чтоб написать "Звезду", "Двое в степи" или "Сердце друга" достаточно было личного опыта и собственных впечатлений. Однако лишь немногие писатели-фронтовики могли сравниться с Казакевичем в доскональном знании истории Великой Отечественной войны. Его интересовали все аспекты: стратегический, экономический, дипломатический... Он покупал и читал все издания, посвященные событиям минувшей войны, но этого ему было мало: он где-то добывал и старательно штудировал материалы с грифом "для служебного пользования". Помню, как в течение одного летнего месяца он одолел шеститомные мемуары Черчилля, вперемежку с отчетами о союзнических конференциях и трудами немецких стратегов. Никакой близлежащей утилитарной цели он себе при этом не ставил, знания ему были нужны прежде всего для расширения кругозора, для проникновения в исторические закономерности, приведшие к мировой войне.
Позднее, увлекшись ленинской темой, Казакевич так же капитально подошел к изучению личности Ленина и его произведений. Он осваивал многочисленные документы эпохи с тщанием исследователя, хотя образ Ленина волновал его прежде всего как художника.
Казакевич хорошо знал литературу, память у него была превосходная. Как-то заговорили при нем о популярных в начале века произведениях русских и западных декадентов, и выяснилось, что Казакевич многого не читал. Меры были приняты быстрые и решительные: за немалые деньги куплено у букиниста собрание сочинений Д.Мережковского, прочитаны сохранившиеся в библиотеке моего отца романы Ст.Пшибышевского, Ж.Гюисманса... И опять-таки с единственной целью - расширить свое представление о мире и людях. Как-то ему пришла в голову совершенно мальчишеская затея - составить список примерно из пятидесяти самых близких его сердцу деятелей науки и искусства и развесить по всей даче их окантованные портреты. Это было не так уж красиво, но увлекательно, как всякая игра. Теперь уже не помню всех, кто был занесен на эту своеобразную доску Почета, были там и Пушкин, и Бальзак, и Эйнштейн, и Чаплин, и о каждом из них Казакевич мог говорить с увлечением, каждый чем-то питал его внутренний мир.
Были ли мы близкими друзьями? Несомненно, и у меня, и у него были друзья более близкие. Слово "дружба" произносилось редко и неизменно присутствовало только в дарственных надписях на книгах. Наша близость проявлялась наиболее полно не в быту, а в откровенных разговорах, в сразу возникшем и укрепившемся с годами чувстве доверия. Летом мы подолгу бродили вдвоем и обсуждали все, что нас в ту пору занимало и волновало: политические события, литературную жизнь, книги и людей. Во многом сходились, иногда спорили, но, даже расходясь в оценках, понимали друг друга с полуслова. Существовал молчаливый договор, что наши беседы не рассчитаны на широкую аудиторию, он сохранил свою силу и теперь, скажу только, что на протяжении ряда лет у меня не было более увлекательного собеседника. Человек независимого и оригинального ума, Казакевич всегда стремился проникнуть в глубь любой проблемы, все догматическое, стандартное, банальное вызывало у него скуку или ярость. В его оптимизме не было ничего казенного, он верил в мощь многонациональной советской литературы, радовался появлению новых имен, но в своих оценках бывал бескомпромиссен, у него был свой счет, он мог прийти в восторг от рассказа никому не известного писателя и с убийственным сарказмом говорил о тех, кого считал "литературными временщиками". Казакевич был самолюбив, но не ревнив к чужому успеху, свободен от групповых пристрастий, в людях ценил дарование, ум и честность, глупость он еще прощал, но был непримирим к пошлости.