Их снова приняли в семьях Жана и Жаклины и их приятеля, занимавшего угловой дом в центре Мелена. Сын был здесь везде как дома: он был молод, весел и беззаботен - это нравилось хозяевам, которые сами стеснительностью не отличались, знали, что она лишь помеха в жизни, и в городе были людьми далеко не последними. Рене держалась более скованно и сдержанно: сын насмешничал, она серьезничала. Иногда, впрочем, и сын оступался - обычно на ровном месте. Так, он привез во Францию большое количество водки. Ему еще в Москве посоветовали сделать это, и бутылки и вправду шли нарасхват, водку что называется из рук рвали, но когда он вздумал преподнести Жану армянский коньяк, оказалось, что он совершил непростительную оплошность. Жан настолько разозлился, что раскрыл свои сокровенные закрома: большой пузатый ящик внизу семейного буфета, который имеется во всякой французской семье и где хранятся крепкие напитки,- и извлек оттуда нечто такое, после чего его приятель сказал сыну, что тот раззадорил хозяина не на шутку, раз он так разошелся. Это был арманьяк многолетней выдержки, который нельзя было пить, а надо было только вдыхать в себя,- настолько он был легок, пахуч и ароматен.

- Понял теперь, что такое настоящий коньяк? - спросил Жан.- Так вот никогда не дари больше французу привозного коньяка. Армянский, видите ли!..

Жан пригласил сына в свой рабочий кабинет, показал ему, как он принимает больных, прошелся с ним по частной клинике, где был одним из главных акционеров. При его появлении сотрудники невольно наклоняли головы, а он шел мимо, почти их не замечая. В кабинете, правда, уже ему пришлось гнуть шею и спину и вскакивать навстречу капризным посетителям, которые лечились бесплатно: страховые кассы возвращали им гонорары, которые они платили врачам, и больные не знали, кого выбрать и на каком докторе остановиться. Жан доводил их до кресла, усаживал, выспрашивал, вытягивал из них тайны, потому что они не очень-то с ним делились и все оглядывались по сторонам, сомневаясь, в тот ли кабинет зашли и не сделали ли роковой ошибки. Он их уговаривал, убеждал, что после его лечения все пройдет (что при кожных болезнях всегда сомнительно), а когда они уходили, сокрушенно качал головой и звал на прием следующего. Сыну все это не очень-то нравилось: у себя дома он привык к другим отношениям с пациентами...

Самуил вполне устраивал здешнюю семью: он был их крови, сносно говорил по-французски - можно было рассчитывать, что через год заговорит бегло и без акцента. Мать, через которую он унаследовал французские корни, чувствовала себя здесь даже хуже, чем он. Ей легче было с другой, материнской, родней, с которой они тоже встретились - позже, когда поехали на север, в деревню, которая носила самое длинное имя во Франции. Некоторые из этой родни жили под Парижем, и они уже виделись с ними, но они отличались от парижан тем же, что и их пикардийские сородичи: дело было, стало быть, в них самих, а не в том, где они жили.

Эти люди вели себя тише, говорили не так громко, делились своими заботами и бедами, реже и очень сдержанно - успехами: если в Мелене жаловались на налоги и дорогой бензин, то тут сетовали на болезни, несчастную любовь детей и служебные неурядицы - французам свойственно жаловаться, но предмет жалоб не у всех одинаков. Рене чувствовала себя с ними в родной стихии, и если бы у нее было какое-нибудь дело: врача ли, адвоката, как она того хотела в юности, она бы вписалась в эту жизнь в один ряд с прочими: она была такая же, как они, ее родные по материнской линии. Им всем словно отроду были предписаны или завещаны скромность, умеренность, сдержанность; их гостеприимность была искренней, веселой, дружелюбной, но всегда ограничивалась незримыми рамками приличия, не позволявшими делать и говорить лишнее. Это касалось прежде всего старшего поколения, прошедшего одну общую школу; молодые в это почти религиозное сообщество не вступали, но не порывали с родителями, держались от них поблизости. Дети были несколько иными, чем они: чтению, этому излюбленному занятию старших, они предпочитали технику, машины, заработки; они легче глядели на жизнь, отличались острым глазом, практической сметкой, занимались тем, что приносило прямой результат и имело живой ощутимый смысл и не доверяли всему выспреннему и умозрительному - будто кто-то когда-то сильно обманул их, рассказывая о торжестве книжного ума и высотах человеческого духа. Это был тот средний класс, из которого Рене волею судеб и людей бежала и теперь сильно в этом раскаивалась и которого в России не было,- вместо него был тонкий фиговый листок между правящим кланом и его бесчисленными рабами-подданными прослойка, которой всю жизнь приходится терпеть и сплющиваться под ударами обеих сторон и жить между молотом и наковальней. Но для Рене во Франции не было места: у нее не было ни жилья, ни положения, ни профессии, ни накоплений - всего того, что ставит человека на ноги и причисляет его к этому самому среднему классу,- и возраст был не тот, когда все можно начать сызнова. Ей нужно было возвращаться на новую родину, и она быстро это поняла, даже если у нее и были на первых порах, в первый ее приезд, какие-то надежды или иллюзии.

Самуилу было легче со старшими: он знал их по бабушке - с молодыми у него было меньше точек соприкосновения: у них были разные интересы. Он сказал как-то, что он врач-психиатр и занимается писательством. "Зачем? спросил его наивный слушатель.- Ты что, мало зарабатываешь?" Сын понял, от чего сбежала когда-то мать, но теперь она страдала из-за этого, и он не стал бередить старые раны и обсуждать с ней недостатки ее соотечественников: она грудью вставала на защиту любого из них - особенно родственников по материнской линии и одинаково любила здесь и молодых и старых, не делая между ними различия и считая всех духовно ей близкими; те чувствовали это и отвечали ей взаимностью. Впрочем, и в этой семье не без уродов: тут тоже были интеллектуалы, с которыми Самуилу было привычнее и интереснее. Их и родные выделяли среди прочих и говорили о них если не с осуждением, то и не особенно одобряя. Не одна Рене, стало быть, сорвалась с насиженных мест и пустилась в дальнее, пусть воображаемое, плавание: другие тоже подались: кто в библиотеки и книжное дело, кто в археологию и далекое прошлое.

С кем у них не было никакой смычки, так это с коммунистами.

Побывали они у Камилла, у того самого профсоюзного активиста, который когда-то собирал взносы у членов партии и добровольные подаяния у симпатизантов. Он тоже дал обед в честь гостей: это входило в обязательную программу - он должен был принять дома племянницу. Он был не слишком приветлив: слышал уже, что гости ругают почем зря домашние порядки, а ему это было не нужно, он вел пропаганду совсем иного рода.

- Сколько стоит твой дом, Камилл? - спросил его Самуил.

- Миллион наверно,- сказал он, потупившись одновременно скромно и вызывающе. Сын кивнул: в знак восхищения и одобрения, но у Камилла было острое классовое чутье, он распознал подвох и подводные камни разговора: - А что ты хочешь? - сказал он, порывисто ходя взад-вперед по своей земле.-Каждый, кто работает во Франции, может к концу жизни иметь такое жилье...- и пояснил: - Когда я покупал его, он стоил намного меньше. И участок стоил дешевле.

- Если каждый к концу жизни может стать миллионером, то какого черта вам надо? - спросил сын.

Камилл остался недоволен этим.

- Как - чего? Это ты ничего не понимаешь. Если б мы не боролись, у нас бы и этого не было. Ты поменьше об этом говори - особенно в моей ячейке,-предупредил он и резко пошел в дом, будто общение с внучатым племянником стало ему в тягость.

Ячейка в это время сидела вокруг телевизора и смотрела новости. Она состояла из лиц преклонного возраста, и Камилл был для них гуру и пророком. К власти только что пришел Миттеран, и они чуть ли не каждому сообщению диктора вторили хором:

- Ca change! - или: - Ca ne change pas du tout! ("Ага, меняется!" или "Да ни черта оно не меняется!") - Камилл призывался время от времени к суду - в качестве арбитра и высшего авторитета.