Изменить стиль страницы

Когда дверь за нами закрылась, мама, рыдая, обняла меня и начала мне выговаривать, как я мог так ужасно с ней поступить. Но Антон почему-то не вставал, как будто и на самом деле был пьян. Мама подбежала к нему, увидела пистолет и стала с большим беспокойством ощупывать мужа.

— Это ничего. Только нога, — сказал он. — Главное, мальчик уже здесь.

Она хотела его обнять, но он застонал от сильной боли, и мы увидели, что обе штанины у него на ногах пропитаны кровью.

Только на следующий день, после того как я рассказал маме, что в действительности всего лишь хотел отвести пана Юзека в гетто и вернуться домой, она перестала меня укорять. Потом я пошел к бабушке попросить, чтобы она позвала к Антону врача из польского подполья. Мне пришлось и бабушке рассказать все по порядку. С самого начала. Бабушка очень жалела пана Юзека и сказала, что пойдет в костел зажечь свечу ему в поминовение, хотя он и был евреем.

После того как врач удалил у Антона две пули и еще осколок асфальта из другой ноги, отчим сразу почувствовал себя лучше и через несколько дней был уже готов в дорогу. Потому что тем временем мы решили, что на дни Пасхи покинем город. И даже после праздника, может быть, останемся еще на немного в деревне у его сестры. И не только потому, что мы боялись доносчиков, которые, возможно, распознали нас, когда мы выходили из канализации. Мама сказала, что не может больше выносить вид горящего гетто и слышать разговоры в городе.

Я все-таки пошел к стенам гетто — посмотреть снаружи, что там происходит. Нет ничего страшнее, чем видеть горящих людей, которые выпрыгивают из окон, но я должен был пойти посмотреть. Может быть, потому, что какая-то часть меня осталась там внутри, с евреями. А может быть, еще и затем, чтобы посмотреть, что могло быть со мной.

Дома горели. Люди были в ловушке. Тех, кто пытался спастись, расстреливали немцы и их помощники. А были люди, которые просто бросались вниз, чтобы быстрее избавиться от страданий. С того места, где стояли мы все — поляки, пожарные и немцы, — я видел, как взрослый человек вышел на балкон с двумя детьми. Все вокруг него было охвачено пламенем. Он завязал детям глаза платками, сбросил их вниз одного за другим — балкон был на пятом этаже, — а потом прыгнул вслед за ними.

Еще когда я был там внутри, в гетто, мне прокралась в душу еретическая мысль — что Бога нет. Я помню, как испугался себя самого, потому что мне следовало сохранять хорошие отношения с Богом, чтобы Он помог мне выбраться домой. Но сама мысль казалась мне простой и логичной: Бога нет. Его просто нет. И мы, люди, а в сущности и все животные, — одни в этом мире, и все, что мы делаем, мы делаем наедине с самими собой.

Но когда я думаю обо всем этом сейчас, я знаю, что это неверно. Потому что никакая логика не может объяснить тех чувств, которые мною овладевают. И не только когда я молюсь. Но и тогда, когда я просто вспоминаю об этом и пытаюсь заглянуть себе в душу. Потому что я действительно нахожу там что-то, что идет не от меня. Я не хочу сказать, что нахожу там Бога. Нет. Но я как будто бы чувствую — через себя — какое-то огромное Нечто.

i_048.jpeg

После того как я вернулся домой и мама плакала у меня на шее, словно я вернулся из какого-то другого мира (по сути, так оно и было), она все допрашивала и допрашивала меня, что я видел и что там происходит. А потом все-таки решилась пойти посмотреть сама. Немцы разрешали полякам стоять вдоль стен гетто и смотреть внутрь, и они разрешали польским детям стоять возле пушек и пулеметов, когда те стреляли по гетто. Мама все-таки пошла, посмотрела и вернулась больная. Не только от того, что увидела там, но и от того, что услышала от наших людей на улицах. Потому что даже те, кто жалел еврейских детей, иногда добавляли: «А все-таки хорошо, что мы от них избавились». А на площади Красиньских поставили карусели в преддверии Пасхи, и люди развлекались там под громкую музыку, совсем рядом со стеной гетто. А над ними клубился дым пожаров, бушевавших внутри этих стен.

Верно, поначалу среди поляков еще царило возбуждение, вызванное неожиданностью еврейского восстания, и даже такие люди, как наш привратник, восторгались действиями евреев. Но все это длилось и длилось, и остатки повстанцев все сражались в развалинах, и постепенно наши граждане начали злиться и жаловаться. Им мешал дым и перебои в движении трамваев. К восстанию они уже привыкли, их уже не волновало то, что происходит в гетто, а вот выстрелы и взрывы мешали им спокойно спать по ночам.

Мама сказала, что она больше не может жить так, будто ничего не происходит, в то время как «там» заживо горят люди. У Антона были свои причины, и он раздобыл себе, мне и маме фальшивые медицинские справки — что-то вроде воспаления легких у них и ветрянки у меня, для школы. И мы уехали.

i_049.jpeg

Однажды утром, когда мы были уже в деревне, Антон подозвал меня к своей кровати и попросил присесть на минутку.

— У меня есть к тебе вопрос.

— Ладно, я слушаю, — сказал я, готовясь к худшему, — слишком уж долго у нас в семье было подозрительно тихо.

— Ты знаешь, что я хочу тебя спросить?

— Не знаю.

Я действительно не знал.

— Ты согласен, чтобы я усыновил тебя?

Я на минутку сделал вид, что думаю, и согласился. И я не думаю, что согласился просто из-за отсутствия выбора.

— Ты сможешь называть меня Антоном и после усыновления, — сказал он. — А сейчас пойди, принеси мне стакан воды.

Я пошел. Я все равно не собирался называть его папой. Но мне кажется, это был первый раз в моей жизни, когда я видел трезвого Антона таким взволнованным.