Широков Виктор Александрович
Игрушка
Виктор Широков
ИГРУШКА
У меня рот растягивается до ушей, когда вспоминаю свои трагические ошибки. Это ж надо уродиться таким дурнем. Другое дело, что ценою своих неудач и проблем оплачивал строки, становившиеся все дороже и дороже.
Привалило дураку счастье, аж не знал он, дурень, что с ним делать. И давай крошить его на части. Бестолково. Глупо. Неумело. Думал он, что счастье безгранично, что ещё не раз оно привалит. Не Господь, а сам себя отлично наказал, сейчас сидит в развале. Нажитое все пошло прахом. День-деньской сидит в развалюхе. Сам себе стирает рубахи. Сам себе дает оплеухи. Непонятное что-то бормочет, и не ждет ни от кого участья. Только не озлобились очи. Может, все же не ушло счастье...
Лотерейное счастье стихослагателя действительно не ушло, только кому сейчас интересны узоры шагреневой кожи, а уж изнанка, оборотная сторона любого жизненного события не только болезненна, но и отталкивающе безобразна.
19 февраля 1966 года возникло у меня стихотворение "Игрушка". Событийной причины не помню. Подходил к окончанию медвуз. Собирался продолжать обучение в спецординатуре. Мечтал о Литинституте. Засматривался на девушек. Гормональная буря была в разгаре. Много читал. Много писал. Может быть, не совсем умело, но вполне метафизически. Рискуя вызвать неудовольствие любителя беллетристики, но вынужден полностью процитировать давний стихотворный текст, ибо без этого не будет понятна неумолимая цепь последующих событий.
Деревянная игрушка, деревянная судьба... ты стоишь передо мною непреклонно, как судья.
Без улыбки, без усмешки, словно в маске напрокат, независимо маячит человека суррогат. Изначальная загадка: что находится внутри? Может, шесть твоих подобий, может, меньше - только три. Я стою перед тобою, мне как будто восемь лет. Обязательно раскрою твой игрушечный секрет. Я ручонкой замахнулся, стало вдруг страшней вдвойне: что в тебе - сейчас узнаю... Кто узнает: что во мне? Посмотрите, я шагаю, напевая про себя... Непонятная игрушка, неизвестная судьба.
Стишок как стишок. Ан шила в мешке не утаишь. Тиснули его в журнале "Крокодил" аж через пятнадцать лет после написания. Впрочем, для меня это был обычный срок в те безмятежно-сыто-застойные годы. В это время стихи (мои) вообще не нужны.
Служил я о ту пору в шибко знаменитой газете и, по мнению многих завистников и недоброжелателей явно не по праву "держал Бога за бороду". Мой непосредственный начальник, весьма даровитый прозаик относился ко мне вполне благожелательно, но с некоторым отстраненным любопытством, мол, что это за странный жук карабкается по жизненным ухабам, подталкивая перед собой жалкий скарб в виде навозного шарика... Помните кадр из фильма Ежи Кавалеровича "Фараон"?
Начальник мой был человек, переполненный южно-кавказской энергией, много и ярко сочинявший в разных жанрах, порой записывавший мои какие-то мелкие ремарки и рассказики, щедро даривший мне свои книжки, только насмерть перепуганный временем последнего коммунистического фараона. Один на один он был точен и искренен, но наличие любого третьего собеседника ввергало его в панику и натужную молчаливость.
Стишочек мой почему-то привел его в состояние повышенной веселости. Несколько месяцев он будил по телефону и встречал меня в редакции либо цитатой из оного, либо возгласом, мол, это автор бессмертной "Игрушки".
При всей своей податливости к похвалам и даже искательной зависимости от нечастых комплиментов я все же подустал от повышенного внимания к своему давнему творению. Поэты вообще любят не давние, а самые свежие стихи, считая, что обязательно прогрессируют. И вот однажды, сидя кресло к креслу за длинные столами, вытянутыми вдоль глухой стены длинного служебного кабинета, я в ответ на очередной хвалебный возглас начальника предложил, мол, давайте я вам посвящу сей шедевр. И получил не только согласие, но не менее восторженное одобрение.
Что ж, снял трубку телефона, дозвонился до редактора издательства (с которым, кстати, несколько конфликтовал по части многочисленных снятий, переделок, добро бы, обусловленных претензиями Главлита, а вызванных просто редакторской трусостью, вышколенным умением выискивать эзопов язык даже там, где автор его не употреблял) и попросил поставить посвящение. Когда редактор цинично хмыкнул, мол, начальству угождаете, не менее цинично подтвердил сие низкопоклонство.
Книжка вышла. Радости она принесла меньше, нежели предполагалось и мечталось за семь лет ожидания во время маринования рукописи в издательстве; впрочем, семь лет был обычный сакральный цикл в любом издательстве. Ведь не гений действительно же, не классик. И только-только вручил я хлипкую брошюрку с трогательной надписью начальнику, как в кабинет ужом втерся Саня Кудряшов, редкозубый, хотя и зубастый критик-коллега. Ехидно и будто бы радостно сопереживая, схватил книжку, раскрыл (по закону подлости) на искомой странице и вожделенно подло заметил: "А ведь он вас, глубокоуважаемый имярек, ошельмовал и оскорбил!"
Воспоследовала немая сцена из гоголевского "Ревизора". Сначала стоп-кадр. Потом замедленные движения всех участников, переходящие в лихорадочные телодвижения.
Начальник заранее побагровел. Глаза его налились кровью, бычьи неистовством. Я то ли покраснел, то ли побледнел от мгновенного ужаса. Санек Кудряшов, вернув книжку начальнику, удовлетворенно тер ладони и скалил зубы.
Вельможа раскрыл книжицу, перечел стихи, соотнес, видимо, с посвящением и набрал воздуха в грудь, чтобы выдохнуть адекватное проклятие. Я же вяло и бесполезно попытался попенять Саньку, мол, нечего напраслину возводить, все путем, никакой крамолы. Может, даже вытолкал его из кабинета, или Кудряшов выскользнул, осознав, что аспидно добился удовлетворения присущей ему страсти принижения и искажения.
Мы остались наедине. Я, трепещущий и не находящий должных слов, и оскорбленный начальник, жаждущий реванша. Я попытался напомнить, что посвящение было не только инициировано вельможей, но им и одобрено предварительно. Начальник парировал, что я должен был предполагать и предугадать сомнительную честь при сопоставлении читателем фамилии имярек и неожиданного нового смыслового эффекта.