Изменить стиль страницы

ГЛАВА XXXIII

В лесу тихо. Я стараюсь не думать о том, что видела всего несколько часов назад, но каждый раз, когда я моргаю, он там, путешественник без кожи, тени нависают над ним. Его тело отпечаталось на тыльной стороне моих век, как вспышка фотоаппарата.

По мере того, как мы идём, тропинка приобретает ту же кашеобразную консистенцию, что и раньше, и деревья начинают сбрасывать свои чёрные листья. Они шипят, падая на землю, испуская чёрный дым, пахнущий серой, и оставляя после себя кипящую лужу чёрной смолы. Мы обыскиваем основание каждого дерева, но нет никаких следов проклятия дракона.

Чем дальше мы продвигаемся, тем сильнее ветер, и вонь гнили усиливается. Хороший признак того, что мы движемся в правильном направлении. Я плотнее запахиваю пальто, и Генри делает то же самое. Папина одежда в стирке, и Генри снова в своей одежде восемнадцатого века. Если дядя Джо застанет нас вместе, я буду вести себя так, как будто Генри — просто ещё один путешественник, которого я нашла, как будто я никогда не видела его до этого момента.

Мы блуждаем по тропинкам, делая различные повороты и изгибы. Возвращаемся назад, когда по относительному состоянию деревьев становится ясно, что мы идём не в ту сторону. Мы следуем за болезнью, как за хлебными крошками.

— Винтер, — говорит Генри по истечению нескольких часов, и я уже начала терять надежду. — Смотри.

Под изогнутым корнем, наполовину скрытым почерневшей листвой, поблескивает изящное золотое ожерелье с сапфировой подвеской.

— Это моей матери, — шепчет Генри, охваченный благоговейным страхом.

Он протягивает руку, чтобы схватить его...

— Нет, — я хватаю его за руку, отводя её назад. — Оно в стороне от тропинки. Ты не можешь его получить.

Генри выгибает бровь.

— Помнишь, я сказал, что эликсир делает меня более похожим на Древних, чем ты думаешь?

Да, но собирать брёвна с края тропинки — это совсем не то же самое, что на самом деле сходить с тропинки.

— Генри...

Он переступает через бревно, его ноги хрустят по траве и опавшим листьям на другой стороне, и моё сердце подпрыгивает к горлу. Я крепко зажмуриваю глаза.

Он хихикает.

— Винтер, — говорит он, его дыхание щекочет мне ухо. — Со мной всё в порядке.

Я открываю глаза. Он уже вернулся на тропинку, держа в руках ожерелье. Он переворачивает его, осматривая.

Я пытаюсь поддразнить его, говоря:

— Ты не типичный путешественник, не так ли?

Но слова застревают в моём сжатом горле, как ил.

Он с удивлением смотрит на ожерелье.

— Они были здесь.

Мы ищем другие их признаки, но ничего нет. Только ожерелье.

— По крайней мере, мы знаем, что находимся на правильном пути, — говорю я. — Давай продолжим.

Я веду Генри в самую глухую часть леса, недалеко от границы моей территории. Здесь меньше порогов. На табличках над ними написаны старые названия, некоторые на языках, которых я никогда не видела. Есть крестики, перечёркивающие названия, как и другие пороги, которые навсегда закрылись, и внезапно мне снова десять, и я впервые наблюдаю, как один из них закрывается.

* * *

Прошло два месяца с тех пор, как мои уроки официально начались. Я была в лесу в общей сложности три раза и дважды наблюдала, как папа возвращал путешественника. Когда я вхожу в лес, странные синие жуки-молнии прижимаются к моему лицу, ветер, создаваемый их крыльями, мягко вибрирует на моих щеках.

Папа говорит:

— Похоже, они тебе понравились.

Но он хмурится, когда говорит это, и я чувствую, что сделала что-то не так.

Мы углубляемся в лес. Мои ботинки скрипят и хрустят при каждом шаге. Папины ботинки вообще не издают шума. Он говорит мне, что я должна этому научиться. Молчать, когда другие не молчат. Слушать, когда другие игнорируют.

Зелёные стебли прорастают из грязной земли по обе стороны тропинки. Приближается весна, и, как и в любое время года, у леса есть своё собственное представление о том, как он должен выглядеть. Зелёный цвет неоновый, такой яркий, что режет глаза, а воздух пахнет приторно свежим, как высушенные простыни.

— Сколько времени? — спрашивает он.

Я закрываю глаза и сосредотачиваюсь. Было бы проще, если бы папа разрешил мне носить часы, но об этом говорилось на первом уроке. В тот первый день в лесу я надела свои любимые часы от Бетти Буп. Стрелки, которые выглядели совершенно нормально до того, как я переступила через наш порог, завращались, как вертушка в ветреный день. У меня от этого закружилась голова. И когда мы вышли из леса, стрелки перестали вращаться и больше не заводились. Мама отнесла часы трём разным мастера, и никто из них не мог понять, что с ними не так.

— Это были её любимые часы, — подслушала я, как мама говорила папе, пока я пряталась наверху лестницы. — Ты должен был предупредить её.

— Она должна увидеть это сама, — сказал папа. — Она должна знать.

Теперь я прислушиваюсь к своим инстинктам и говорю:

— Сорок шесть минут?

— Сорок три минуты шестнадцать секунд, — он одаривает меня улыбкой, которая становится всё более редкой. — Но ты всё ближе и ближе.

Он подводит меня к порогу. Я знаю, что это древнеегипетский, но не знаю, что там написано. Я только что добавила к своим урокам иероглифы и иератические письмена.

— Фивы, — отвечает папа на мой незаданный вопрос. — Сорок один год до нашей эры.

Он достаёт из кармана красный фломастер и рисует большой крестик над названием.

— Что ты делаешь?

— Этот закрыт. Это помогает мне следить за ними.

Я помню, как он рассказывал мне об этом утром в день моего рождения, когда кружка клюквенного сидра согревала мне руки, но я впервые вижу это на самом деле.

— Это очень приятно — вырубить ещё один, — говорит он. — Ты так не думаешь?

— Наверное.

— Может быть, когда-нибудь они все будут вычеркнуты, и мы больше не будем здесь торчать. Мы могли бы переехать куда-нибудь в тёплое место. Может быть, Флорида или одна из Каролин. Мы могли бы жить на пляже, и каждый вечер есть свежие морепродукты. Тебе бы это понравилось, не так ли?

Я улыбаюсь, хотя мы оба знаем, что этого никогда не случится.

— Да. Звучит заманчиво, пап.

Он кладет фломастер в карман и хлопает в ладоши. Наклоняет голову набок. Прислушивается. Всегда слушает.

— У нас гости.

* * *

Воспоминание исчезает в моём сознании, как призрак. Я подхожу к порогу, провожу пальцами по крестику, который перечеркнул Лондон, 1066. Он тёмный, почти коричневый. Совсем не похоже на фломастер, которым пользовался папа.

— Овечья кровь, — говорит Генри.

— Откуда ты знаешь?

Он переминается с ноги на ногу.

— Дневники. Существует особый ритуал, который страж обязан соблюдать, когда порог закрывается навсегда. Разве твой...

— Нет, — огрызаюсь я. — Мой отец никогда не рассказывал мне. — Я качаю головой, глядя на крестик, и бормочу: — Есть много вещей, о которых он мне никогда не рассказывал.

Что сделало его таким пессимистом? Был ли дедушка таким же? Были ли другие стражи до него? Или папа стал исключением? Может быть... Нет, не думай об этом. Но уже слишком поздно; эта мысль проносится у меня в голове, обжигая, как разочарование, за которым быстро следует чувство вины.

Я не знаю наверняка, что использование красного фломастера вместо овечьей крови имело какое-то значение — в конце концов, пороги всё также закрыты, но я не могу отделаться от мысли, что, возможно, папа — причина всего этого. Может быть, если бы он делал свою работу правильно, а не всё время наполовину, мы бы не оказались в такой переделке. Может быть, Варо не счёл бы нашу защиту такой слабой.

Я ещё мгновение смотрю на порог, затем делаю шаг назад.

— Пойдём. У нас не так много времени.

Лес меняется по мере того, как мы углубляемся. Во-первых, все деревья голые. Стволы почернели от болезней, искривлены и сгорблены. А потом они покрываются тонким слоем льда, который скользит по дорожке. Лёд трескается, куда бы мы ни ступили, пока мы не пройдём дальше, и лёд не станет толще — на четверть дюйма, на полдюйма — и он больше не трескается. Мы скользим ногами вперёд, не поднимая их, чтобы сохранить сцепление, а затем проходим сквозь снежную завесу, и лёд покрывается свежим порошкообразным покрывалом. На тропинке, где мы стоим, нет ничего, кроме белизны, и темноты сразу за ней, где деревья придвинулись ближе друг к другу, прижимаясь друг к другу в поисках тепла. Их чёрные ветви создают над нами собор, закрывая солнце, но не это делает путь впереди таким тёмным.

Поляна драконьего проклятия окутывает тропу своими белыми стеблями, красными прожилками и чёрными, как смоль, цветами, простирающимися за брёвна и уходящими в деревья. Источник болезни.

Генри подходит к краю ядовитой поляны и опускается на одно колено.

— Должно быть, это то место, где они были почти...

Он проглатывает это ужасное слово.

— Куда бы они ни исчезли, — говорю я, — как ты думаешь, далеко бы они ушли?

Он качает головой.

— Я не знаю.

Звонкий смех эхом разносится по деревьям над нами.

Генри встаёт.

— Ты это слышала?

Я киваю.

Тени пульсируют между деревьями. Они быстрые, мелькают в уголке твоего глаза и исчезают раньше, чем успеваешь повернуть голову. Они наблюдают за нами, и только маленькие частички солнечного света, которым удается пробиться сквозь крону деревьев, удерживают их на расстоянии. Я могла бы почти убедить себя, что на самом деле их там нет, если бы я уже не видела их и разрушения, которые они вызывают, воочию.

— Мы должны идти, — говорю я, беря Генри за руку.

— Подожди.

Его губы потрескались и кровоточат. Его дыхание оставляет кристаллики льда на верхней кромке его пальто.

— Там что-то написано на том дереве. Ты видишь это?

Я прищуриваюсь, но слишком темно.

— Я ничего не вижу, Генри!

Он снова сходит с тропинки, и я инстинктивно вытаскиваю свой перочинный нож, не то, чтобы это помогло против теней. Он останавливается у дерева, смахивая свежий слой снега, покрывающий лёд. Он дует на лёд и вытирает кружок рукавом.