Изменить стиль страницы

— Знаешь, на удивление вовсе нет… Энергичная такая, живая, всегда то там, то здесь, только рыжим хвостиком на голове успевает вилять… Смешная, конечно, но хозяйка неплохая, — задумчиво произнесла женщина и заметила, как отец будто бы вздохнул с облегчением. — Переживаешь?

— Как не переживать за свой женский коллектив? — Веер глубоких морщин в уголках глаз мгновенно сомкнулся, потемневшие губы растянулись в тёплой улыбке.

— Папа… Прости меня, я не хотела расстраивать и доводить всё до такого… — еле слышно проговорила Серафима, роняя взор на пушистый ковёр.

— Как я могу обижаться, милая? Ты вернулась, посвящаешь сейчас всё своё время мне, я должен тебя благодарить… Оставь это всё, это пустое. — Руки отца обхватили ладонь дочери и примиряющее сжали.

— Я хочу, чтобы ты знал, что я раскаиваюсь в своих словах, и обещаю, что не буду отныне тратить наше время попусту. — Ресницы вспорхнули, оголив ясный и любящий взгляд.

— Будем считать, что на этом договорились, хорошо? — Женщина кивнула, и ответные улыбки закрепили семейный договор окончательно. Сердце Серафимы немного успокоилось на этом, но чувства недосказанности и вины всё ещё тлели на потушенном костре недавнего волнения и угрызений совести. Женщина ясно понимала, что покой — ещё не якорь, а примирение — ещё не полный штиль, и корабль, отплывший уже давно от причала, не сможет достичь обетованной земли, если совместно не укрепить его палубу и не задобрить море достойными жертвами. Разговор будет продолжен в любом случае, она готовила себя к нему вот уже пятнадцать лет, оставалось подготовить к нему отца, утихомирить свои чувства и унаследованный пылкий нрав в груди. Дабы отвлечься от тяжёлых мыслей и найти приют ожиданиям, Серафима с упоением рассказывала Григорию Петровичу о своём сне, который осчастливила своим приходом мама, показывала панно, уже тронутое её рукой, и надрывно, почти плача, вновь и вновь просила прощения, вновь и вновь получая укоризненные взгляды отца, который простил её сердцем, ещё не приходя в сознание. Долгожданной ноты смирения в разговоре они достигли лишь тогда, когда Серафима позволила отцу вспомнить о её прошлом, в котором она была ещё подростком, но послушным, воспитанным и подающим надежды.

— Никогда не забуду твои глаза, когда ты впервые села на лошадь! — с горящим и смеющимся взглядом говорил мужчина. — Это просто было что-то! Такой восторженный и непоколебимый взгляд, будто бы ты не вылезала из седла с малых лет! Ха-ха… Сколько тебе было?.. Восемь, точно! Так вот, я Мише ещё говорю, мол, она у меня хоть и не боязливая, но может и забрыкаться в ответ — мало не покажется! Лошадь ей давай под стать, не рискуй! И дали тебе лошадь буланой масти, такая золотистая, с чёрной длиннющей гривой, красавица статная, ну по-другому не назовёшь! А жизни в ней сколько было, глаза добрые, но горят, будто сейчас смотрит жеребёнком, а потом как рванёт с места, только гривой мотнёт, и всё — ищи-свищи! Боялся, конечно, отпускать тебя, но ты меня успокаивала, что-то лепетала, а сама уже в седле… Прирождённая наездница и лошадей с детства полюбила… Моя заслуга! — мужчина гордо поджал губы и с нескрываемой надеждой спросил: — Вернулась бы сейчас? Хоть кружок один сделать?..

— Бог с тобой, папа, я же навсегда там останусь! Вот потом меня ищи-свищи! — Серафима зазвенела серебристым смехом, уколовшись слегка иголкой, которой расправляла недочёты на панно. На удивление самой себе, эти воспоминания приятным амбре окутали её естество, мягко и ненавязчиво рисуя образы и рождая ощущения, которые когда-то будоражили её юное сердце, и она не противилась им. — А если честно… скучаю очень по лошадям, по моей Люси, которая росла практически на моих глазах. Мы же воспитывали друг друга... Михаил Алексеевич много сделал для меня. Жаль, что я его разочаровала.

— Глупости! — тут же вступился отец, не теряя надежды вернуть дочь посредством ею любимого, но брошенного ремесла юности. — Он спрашивал меня на протяжении этих лет о тебе, интересовался, когда ты вернёшься в конный спорт… Люси без тебя зачахла. Ты же знаешь, как они к человеческой заботе привязываются — эти парнокопытные.

— Давай не будем об этом. — Серафима начала ощущать, что амбре воспоминаний становится далеко не приятным, а скорее навязчивым, сердце снова начало сжиматься, она поняла, что отец начал давить на жалость, единственное, что у неё осталось к себе. — Я не хочу всё это обсуждать, пойми меня правильно. Мне от этого не легче.

Мужчина обречённо прикусил губы и отвернулся к окну, империя его планов и надежд начала потихоньку рушиться — это нельзя было не заметить по его переменившемуся лицу, как по небу в плохую погоду, которая то подарит на мгновение ясное солнце, то зарядит дождями без предупреждения. Григорий Петрович нервно поставил чашечку с цикорием на поднос у кровати и со всей серьёзностью и мужской обидой взглянул на дочь.

— Ну вот что ты увидела в своём монастыре?! Что там тебе дали того, что не дал я? Как же всё это глупо…

— В храме, отец, — мягко и сдержанно проговорила Серафима, с трепетом чувствуя, что ситуация снова набирает обороты. — Я туда пошла не для того, чтобы смотреть, а для того, чтобы чувствовать… Чувствовать себя защищённой и понятой, понимаешь? И само собой, мне не дадут там того, что можешь дать ты — мой отец. Зачем ты себя расстраиваешь, скажи?

— Себя?! Да я тебя пытаюсь вразумить, Фима! Только я тебя смогу защитить и дать достойный кров! Что они тебе там внушили?! Я тебя не отпущу, Богом твоим клянусь, что не отпущу больше!.. — Руки били в грудь, а глаза потемнели от негодования. Серафима, растерявшись от смены настроения отца, подбежала и крепко сжала его руки, пытаясь унять их беспрестанные жесты. Ей стало страшно и совестно.

— Успокойся! Что же ты с собой делаешь? Ведь всё хорошо было! Отец!.. Папа! — женщина обессиленно повторяла одни и те же слова, не имея счастья быть услышанной, она словно успокаивала саму себя, в то время как отец беспрерывно лепетал, как в бреду, не имея счастья быть успокоенным:

— Сначала Вера, потом ты, я так больше не могу… Я ждал тебя так долго… Не отпущу никогда… Верушка мне не простит, она уже ко мне во сне приходила, а я испугался, стыдно стало… — Глаза выражали горькую смесь отчаянья с примесью сумасшествия, губы неуклюже оттопырились и то и дело шевелились, занимаясь то горячим шёпотом, то безмолвным движением. Женщина всё это время крепко держала мужчину, обхватив его могучую спину и положив подбородок на его плечо. Она была обескуражена и напугана, а её взор был устремлён на входную дверь. С щемящим сердцем она ждала, как сейчас войдёт её мама, как всегда в длинном домашнем платье в пол, окинет их с отцом беспокойным серьёзным взглядом и, скрестив обнажённые руки на груди, шутливо скажет: «Кричать в этом доме, конечно, конёк каждого жильца, но попрошу не отнимать у меня время и терпение, когда я — за пианино!» Её присутствие Серафима стала чувствовать наиболее остро именно в комнате отца, будто бы здесь каждая вещь, каждая складка на мебели и в шторах пропитана её незримым присутствием: заботой, сочувствием, пониманием и скорбью. Про себя женщина отметила, что как раз последние месяцы жизни мамы проходили в спальной комнате, в супружеской постели, в которой Вера Николаевна пряталась и прятала свои слёзы.

— Мама любит нас, за что нам стыдиться перед ней?..

— За что?! — мужчина вырвался из объятий дочери и внимательно посмотрел Серафиме в глаза, отчего та поёжилась, ожидая лишь худшего. — Я гулял от неё, Фима! Бесстыдно, бесслёзно! Посмотри, что я сделал с нами… Ты ушла от меня, я испортил жизнь тебе и себе в придачу! Поздно что-то менять… Какой же я урод… — руки обхватили поседевшую голову, мужчина отстранился от дочери, отвернувшись к окну, стыдясь её сочувствующего взгляда. — Выслушай меня, не могу я молчать…

— Слушаю, папа, — строго, но покорно проговорила Серафима. Она ждала этого раскаяния, но боялась. Боялась, что не сможет отпустить отцу его грехи.

— После её смерти в этом доме будто что-то… умерло вместе с ней. Мне стало в тягость возвращаться сюда, ложиться в эту постель, не ощущать теплоты её рук, которым хотелось покоряться… А ты ведь всё чувствовала, всё знала! Твои осуждающие глаза встречали меня почти каждый вечер… А Вера и слова плохого обо мне тебе не говорила: «Папа устал, работы много, вот и задерживается, не сердись на него, потерпи вместе со мной», — лепетала она, лишь бы тебя огородить от наших скандалов. Она до последнего надеялась на чудо, на Манну небесную, на меня, в конце концов! А я, дурррак, говорил ей: «Не унижайся, уходи, я отпускаю тебя, ты достойна лучшего!» А потом злился на её терпение и гордыню и в сердцах говорил: «Да, ты идеальная женщина, Вера, всё с иголочки: одежда, внешность, манеры и чувства! Но ты уже дала всё, что могла дать мне и этому дому! Ты как статуэтка, которую легко разбить, поэтому и хранишь на самом видном месте и боишься прикоснуться лишний раз… Надоело, не могу… Я всё равно не изменюсь, да, да, Вера, буду ниже тебя, циничней, но я простой человек! А ты нееет, от тебя так и веет святостью и достойным воспитанием, все так и млеют пред тобой, слюни распускают при виде тебя, а что творится, когда ты поёшь! Это невыносимо! Да, я кувшин пороков, из меня не испить целебной мудрости и прозрачной истины! Не люби меня, прошу…»

— Поэтому ты предпочёл статуэтки из менее благородных и дорогих материалов?.. Чтобы не плакать над осколками?

Глаза мужчины округлились, в них блеснуло осознание сказанного, он резко повернулся к дочери, отчего ей отчётливо стало видно, что отец счастлив тому, что она понимает его откровения.

— Дааа… — устало протянул он. — Я страшился, что она уйдёт, бросит меня, осчастливит кого-нибудь другого… Но при этом я отталкивал её как мог, дабы защитить, а она не уходила, будто не женой мне тогда была, а безмолвным другом… Ведь знала, что если осмелится уйти — она заберёт самую лучшую часть меня, без которой мне не жить, Фима!