Изменить стиль страницы

— Чтоб мне провалиться, — сказал старик. — Мы что, в самом деле потопили сорок кораблей этих ублюдков? Я ничего такого не помню.

— Значит, и ты тоже был там? — спросил я. И тут же я узнал его и смог назвать по имени: Ясон, сын Алексида, из Холлиды. Затем назвал свое.

— Ты должен мне семь драхм, — сказал он.

Первый и последний раз я видел его вечером после битвы. Он сидел перед скверно пахнущим костром, который топил в основном плюмажами шлемов (что в тогдашних обстоятельствах выглядело довольно многозначительно) и играл сам с собой в бабки. Чтобы отвлечься, я предложил составить партию. Он спросил, есть ли у меня деньги, и я ответил да, немного, так что он предложил ставку по два обола за очко. По тем временам ставка была довольно высокая, но поскольку я не видел смысла умирать богатым, я ее принял, и мы стали играть. Разумеется, он выиграл все партии; я отдал ему все наличные деньги и остался должен еще семь драхм. Обнаружив, что я не могу полностью расплатиться, он пришел в крайнее раздражение, принялся обзываться и потребовал отдать в залог меч и доспехи. Тут я довольно поспешно удалился. Но он ходил за мной по всему лагерю, стенал, ругался, ныл об этих жалких семи драхмах, пока не подошел Калликрат с несколькими друзьями и не погнал его взашей.

Я упоминаю этот инцидент по трем причинам: во-первых, он послужит легкомысленным предисловием к весьма мрачной главе моей истории, во-вторых, в надежде, что в один прекрасный день Ясон, сын Алексида, услышит эти строки и устыдится; в-третьих, в качестве комментария относительно фундаментального дурновкусия ведающих судьбами Мойр, которые позволили таким, как я и этот гнусный Ясон, выбраться с Сицилии живыми, а множество славных мужей обрекли на погибель.

Возвращаясь к моему рассказу. После битвы в гавани нерешенным остался всего два вопроса: как нам убраться отсюда, и возможно ли это вообще. Несмотря на то, что правдивый стратег Сикан и был осведомлен о том, что Сиракузы лишились сорока из девяноста своих кораблей, никто из нас об этом не знал, и когда Демосфен предложил морякам еще раз попробовать прорваться на следующее утро, то остался жив только чудом. В итоге было решено, что мы сожжем оставшиеся корабли и двинемся по суше в Катану, которая к тому моменту всем и каждому казалась этаким раем на земле. На самом деле корабли так и не сожгли— люди, которые должны были этим заняться, решили, что задача поручена кому-то еще — и корабли остались лежать на песке, так что сиракузцы закончили войну, имея ровно девяносто кораблей, как и в самом ее начале.

Следующей проблемой было — когда. Демосфен был за немедленное отступление. Разгром подточил его мыслительные способности далеко не в той степени, как у его коллег, и он понимал, что если мы выдвинемся не задерживаясь, то, во-первых, не дадим врагу времени перерезать дороги, а нашим собственным воинам не — нагрузиться бесполезным барахлом, которое всякая армия, дай ей только шанс, старается прихватить с собой, жертвуя бесценной скоростью передвижения. Но Никий наотрез отказался выступать до проведения полной инвентаризации припасов и составления подробных расчетов потребного для достижения Катаны их объема. Демосфен понял, что пребывающего на грани срыва Никия могут спасти только пять часов бухгалтерской работы, и отступился. Это была, конечно, роковая ошибка; но мне кажется, что Демосфен питал к Никию искреннее, хотя и незаслуженное, уважение, и пожалел его, ибо последний с самых Эпипол испытывал муки обреченного.

Поэтому прошло целых три дня, прежде чем мы оставили наконец свой жуткий, воняющий смертью и разложением лагерь, и во всем войске не было ни единого человека, не считая меня, которому расставание с ним не разбило сердце. Для начала, большинство из нас оставляло здесь раненых друзей — не было никакой возможности взять их с собой — а остальные уходили, имея за спиной непогребенных родных и близких. Затем примем во внимание инстинктивный страх, который охватывает всякого, покидающего относительно безопасное место и вступающего во враждебный внешний мир; тот факт, что мы бросаем корабли, бесконечно усиливал этот страх. Афинянин смотрит на корабль, как ребенок на мать — пока он рядом, надежда жива, чтобы не случилось, но как только он исчезает из виду, афиняне впадают в панику и теряют рассудок.

Заговорив о кораблях, я вдруг вспомнил один из них, который обладал почти божественной аурой — если судить по его обводам и конструкции, очень старый корабль, и согласно выросшей вокруг него легенде, он был одним из тех кораблей, которые построил сам славный Фемистокл много лет назад, еще до Великой Персидской Войны; в битве при Саламине он потопил судно персидского адмирала. И хотя история эта звучала совершенно нелепо, большинство верило; по странному совпадению этот корабль оказался чуть ли ни единственным из всех, не получившим никаких повреждений и не понесший потерь за все время осады; он протаранил сиракузское судно во второй битве и отступил к берегу одним из последних. В результате он приобрел статус нашего бога-покровителя, и сознание того, что мы его бросаем, послужило для многих последней соломинкой. В конце концов мы погрузили на него самых тяжелых раненых; как ни странно, довольно многие из них выжили и вернулись домой, поскольку и сам корабль, и его содержимое выкупил богатый сирийский работорговец, тайный симпатизант Афин. Он обеспечил раненым врачебный уход, и когда война закончилась и корабль оказался никому не нужен, он приказал вытащить его на берег и установил на платформе рядом со своим домом вместе с резной колонной, повествующей его удивительную историю. Здесь он простоял добрых десять лет, пока какой-то раб случайно не спалил его; восстановлению он не подлежал, и уцелевшие остатки пошли на постройку сырного склада.

Армия (я использую этот термин в самом общем смысле), которая выползла в тот день из лагеря, насчитывала в своих рядах сорок тысяч человек — она была больше войска Греции, разгромившего персов при Платеях. Большую ее часть составляли союзники, но сдается мне, что в нее входило все мужское население Афин (или то, что что от него осталось), и исход более всего напоминал конец фестиваля, на котором не было представлено ни единой приличной пьесы.

Я шагал вместе с Калликратом и двум нашими друзьями — Миронидом, дальним родственником, и Кионом, участником одного из моих хоров. Где-то с час мы шли в полном молчании. Если подумать, это молчание стало нормой — с ночной битвы на Эпиполах оживленные беседы и энергичные дискуссии, являющиеся верным признаком присутствия поблизости более чем одного афинянина, совершенно прекратились. Тишину лагеря не нарушало ничто. Друг Калликрата Кион, однако, был одним их тех раздражающе жизнерадостных типов, совершенно неприспособленных к мрачному молчанию, и через некоторое время он принялся напевать себе под нос хоровую песню из какой-то моей пьесы; я подхватил, поскольку это была неплохая песня. Волею случая она была посвящена Демосфену, точнее, некоему смутному делу о грузе древесины, в которое он был замешан — и некоторые куплеты зазвучали неожиданно актуально; что-то там насчет его нежелания бросить прекрасный корабль, бороздящий винноцветную гавань. В общем, люди поблизости подхватили мелодию, как это свойственно марширующим воинам, и когда она закончилась, мы завели ее сначала. Распевая, мы ускорили шаг, чтобы не отставать от ритма, и очень скоро добрая часть колонны во всю глотку поносила мелкие прегрешения стратега, который эту колонну возглавлял. Полагаю, сиракузские разведчики, сопровождавшие войско, решили, что мы окончательно рехнулись.

Но эйфория вскоре иссякла и дальше мы опять топали в молчании. Войско наше представляло собой печальное зрелище, и Никий, сын Никерата, делал все, чтобы усугубить положение. Заметив уныние, охватившее армию, он счел своим долгом развернуться и, хромая вдоль колонны, обратиться к ней со словами поддержки и надежды в своем фирменном помпезном, замогильном стиле. Эти слова не вызвали никаких чувств, кроме глубочайшего стыда. Во-первых, болезнь его явно обострилась, и он двигался, превозмогая боль; хуже того, во всей армии не осталось ни одного человека, который бы согласился пожертвовать хотя бы обол на спасение его жизни — после всего того, на что он нас обрек. Он, однако, по-прежнему оставался нашим стратегом, и поэтому лишь немногие швыряли в него оскорбления или камни, пока он ковылял вдоль строя. Остальные просто отводили взгляд и громко заговаривали с соседями, чтобы не слышать его бормотания; кончилось тем, что из головы колонны за ним прибежал Демосфен, желая уберечь друга от унижения. Едва завидев его, воины разражались приветствиями, и от этого положение бедного старика Никия казалось еще более жалким. Лично я испытывал к нему искреннюю жалость — он был идиотом, обрекшим, вероятно, всех нас на верную смерть, но он финансировал моих «Стратегов» (еще один провал, тут же вспомнил я), и потому заслуживал хоть какой-то лояльности. К несчастью, даже я не смог сдержать смеха, когда Никий добрел до нас и разразился речью, поскольку он слово в слово повторил ту самую тираду о том, что люди, а не стены и корабли, составляют силу города, которой он загубил не одну репетицию. Вслед за мной заржали мои соседи (они не знали, в чем дело, им просто хотелось хоть над чем-нибудь посмеяться), и бедный Никий метнул на меня взгляд, исполненный такой ненависти, что мне захотелось немедленно провалиться сквозь землю. После этого он оставил попытки вдохновить людей и его увели в начало колонны. У каждого из нас есть свой злой дух — некто, действием либо бездействием способствующий нашим несчастьям. Моим всегда был Аристофан, и я думаю, что сам я исполнял аналогичную роль при Никии.