ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Пробравшись сквозь коридор, наполненный больными, которые стонали на полу, Штрауб остановился на пороге и осмотрел тюрьму. Она была такая же, как и остальные, — тусклая и вонючая. «Очень интересно», — услышал он за собой шепот Веры Николаевны. И он подумал: «Эта женщина начинает действовать мне на нервы. Что она начала изображать из себя какую-то Марию Медичи?»
Смотритель тюрьмы громко спросил:
— Пришла комиссия. Есть претензии?
Штрауб тех, кто говорил смело или жаловался, выслушивал нехотя, прерывая на середине фразы: «Подайте письменное заявление», но тех, кто низко кланялся или у кого можно было заметить испуг, он записывал.
Так отобрали человек сто. Пока в канцелярии пили чай, отобранных, по списку Штрауба, под разными предлогами, повели в город. Понурые фигуры шли, как-то особенно болезненно ступая на пятки, должно быть уже отвыкнув ходить.
Смотритель бормотал Барнацкому:
— Плохо, пане Барнацкий! Надо их стрелять, а вы не распоряжаетесь. Врачей у нас нет, а они могут тиф перенести в армию. Вы сами из «Шляхты смерти», и знаете, что иногда смерть надо и поторопить.
— Поторопим, пан смотритель.
— Поторопим, но когда?
— Когда, когда? Вот этих, которых увели, просмотрим, а остальных можно и… в общем, даю слово, что не задержу, пан смотритель.
Первый разговор произошел с маленьким пареньком — видимо, больным чахоткой, с ввалившимися серыми глазами и большим узким ртом. Паренек служил писарем в житомирском военном комиссариате.
— Партийный? — спросил его Штрауб.
— Партийный, — ответил тот жиденьким тенорком, явно робея и больше всего, пожалуй, трепеща, что дальше совсем оробеет.
— Хочешь искупить свою вину?
— Да никакой и вины-то нет. — И он пожал худенькими плечами. Рубаха подмышкой рваная, и сквозь прореху видно грязное, изъеденное насекомыми тело.
Барнацкий коротко, насколько он мог вразумительно, изложил пареньку, чего от него хотят. Паренек научится взрывать, его выпустят, переведут через фронт, и он опять будет состоять в партии, а затем, когда ему укажут, в нужный момент он взорвет нужный объект. Только и всего. Паренек дал договорить Барнацкому до конца, вздохнул и сказал, разводя руками:
— Никак это невозможно, гражданин.
— Почему?
— Характер у меня неподходящий.
— Характер укрепим.
Паренек помотал головой и, как бы ища мысленно какой-нибудь лазейки и так и не найдя ее, замолчал.
Штрауб глядел на его острый, выдающийся вперед костлявый подбородок, и ему казалось, что из этого паренька, если его поднаправить как следует, выйдет приличный подрывник. Паренек сплюнул, растер босой ногой плевок, в котором отчетливо видны были кровавые жилки, и застенчиво проговорил:
— Никак не получится.
— Семья есть?
— Мамаша, две сестры. Из себя я холост, — добавил паренек. — Девки не гонятся, а мне за ними гоняться дыхание не позволяет.
— В случае отказа расстреляем не только тебя, но и семье твоей грозит опасность, — сказал Барнацкий.
На щеках паренька показались два розовых пятна. Они постепенно росли, поднимаясь к скулам. Он опять сплюнул и сказал:
— Никак невозможно. Да и присягу я давал все-таки. — Он вытянул вперед бледную тощую руку и сказал: — Не волнуйте вы себя, гражданин, не уговаривайте. Ну что поделаешь, если не получается!
Барнацкий постучал карандашом о стол. Бережно отодвинув зеленую с помпошками портьеру, вошел рослый жандарм, моргая напряженными глазами и вытянув вперед губы. Барнацкий велел увести арестанта и привести следующего.
Следующий — медленно шагавший крестьянин в длинном измятом пиджаке домашней работы — вошел, подозрительно оглядываясь. Он председательствовал когда-то в сельисполкоме поблизости от Житомира и в списках контрразведки числился коммунистом, хотя и отрицал это. Сейчас его, видимо, заботило, поймут ли его допрашивающие, так как допрашивали редко и прошлый раз его не поняли, и еще его заботило, что у него нет гребешка причесать волосы, а он считал, что в присутственных местах нужно ходить причесанным. Мужик он был хозяйственный и в председатели пошел лишь потому, что думал получить лучший земельный участок и вспахать пашню машиной, какие он видел в Германии, где был в плену и откуда бежал, тоскуя по земле и семье. Сидя в тюрьме, он узнал, что поляки возвращают землю помещикам, что работают такие комиссии, и сейчас, думая о допросе, он надеялся узнать что-нибудь о работе этих комиссий. Особенно ему хотелось узнать, какую же часть урожая с поля, которое он вспахал, удастся ему получить.
Внимательно выслушав вопрос Барнацкого и ничего не поняв, он обратил к Штраубу свое лицо. Худая, покрытая редкими волосами голова Штрауба внушала ему доверие, и он подумал: «Адвокат, должно, и сообразный, вон как прямо сидит, все замечает». И он сказал:
— Никого силой участок свой пахать я не заставлял. Поступал по справедливости. Своей семьей пахал. Мой пот на нем взошел, и от своего пота отделять помещику мы не согласны. — И он торжествующе и задорно оглядел комнату, как бы выжидая, что выйдет кто-то и будет с ним торговаться.
— Вопрос тоже идет о земле, но совсем по-другому, — сказал Штрауб. — Ты грамотный?
— Подпишем, если что понадобится, — ответил мужик и, видя, что его плохо понимают, повторил Штраубу, что он засеял поле своим зерном, которое выменял на последние тряпки, оставив жену с одной юбкой и отдав дедовские еще две подушки и перину. — Ничего в доме не осталось, а тут на тебе: отдавай землю помещику.
Он сжал руку в кулак и вежливо добавил, чтобы не сердить господ:
— Землю взяли, отдать никак нельзя.
Тогда, подлаживаясь под мысли мужика, Штрауб сказал:
— Ты эту землю навсегда получить сможешь.
— Как же так? — подозрительно глядя на Штрауба, спросил мужик.
— Заработать ее.
— Работали века, а все снег да веха, — сказал, ухмыляясь, мужик.
— Ты ведь был в саперах?
— На германской-то? Был. Георгию имею да за бегство из плена медаль, — сказал мужик, выпячивая грудь.
— Так вот, теперь ты берешься за то же самое дело, только мы тебя подучим немного… — И Штрауб объяснил мужику, сколько он проучится, какое ему положат жалованье и что от него потребуется.
Мужик, переминаясь с ноги на ногу, посмотрел на портьеру, которая слегка покачивалась от движения его тела.
— Через восемь месяцев, выходит, выкуплю участок, ваше благородие?
— Если отличишься, то и раньше выкупишь.
— Как же отличиться-то?
— Или мост взорвешь, или завод, например. За отличие заплатим особо.
— Лихо, — сказал мужик, хлопнув себя руками по ляжкам. — Лихой, прямо скажу, заработок. Ведь если я в бурмистры поступлю, так и то не столько заработаю.
— Где заработать, — рассмеялся Барнацкий, радуясь оживлению мужика.
— Лихо, лихо. — Мужик подумал и добавил: — Баба-то довольнешенька останется: сел хозяин в тюрьму мужиком, а вернулся помещиком. Ишь ты, лихая жизнь.
Но тут лицо его остыло. Он посмотрел подозрительно на сидевших за столом и, взяв руки по швам, безразлично, по-солдатски сказал:
— Лихая жизнь.
— Стало быть, согласен? — спросил Штрауб.
Мужик сощурил глаза, усмехнулся и спросил:
— На что согласен?
— На учение.
— Учиться, как родину продавать ляху? — Он покачал головой. — На это моего согласия не будет.
— Да ведь радовался же, дурак! — крикнул Штрауб.
— Забавлялся, верно. На то мы и мужики, глупые, значит. Пока там в точности разглядишь да поймешь! А чтобы кругом сказать, то есть родину продавать, этому мы согласиться не можем.
— Помирать, значит, согласны? — фыркая от раздражения, спросил Барнацкий.
— На все бог, ваше благородие. Выйдет — помрем, а только ни земли, ни родины нашей, слава тебе господи, — и мужик перекрестился, — помещику больше не иметь. Оружие-то в наших руках.
— Да где оно? Покажи!
Мужик прищурился и сказал:
— Чего показывать, хвастаться. И сам видишь.
Барнацкий постучал карандашом. Мужика увели. Барнацкий, видимо сконфуженный, чертил какие-то завитушки на бумаге и третьему заключенному, пожилому рабочему с каменоломен, вытесывавшему там плиты для лестниц, вопросов не задавал, предоставив это Штраубу. Допрос рабочего оказался очень коротким. Когда Штрауб, как и всем, рассказал, в чем дело и что от него требуется, рабочий побледнел и, хромая (ему при аресте вывихнули ногу), подошел к Штраубу и сказал в лицо:
— Сволочи вы. Суки! — добавил он громко и нетерпеливо, словно боясь, что не поймут его.
Окно канцелярии выходило во двор. Несколько кустов жасмина у забора пахли так сильно, что запах, перейдя двор, казалось, только увеличивался от этого, заполняя комнату. Штрауб закрыл окно. Когда он вернулся от окна, ввели четвертого заключенного.
К ночи из сотни допрошенных удалось записать в школу только троих, да и те, как думал Штрауб, записались потому, что испугались ругани Барнацкого и, сделав вид, будто согласились, на самом деле решили при первом случае бежать из школы. Штрауб устал и чувствовал себя разбитым. Он с раздражением думал о посещении тюрьмы и мысли, которыми он был занят в тюрьме, что эти две с половиной тысячи слабых и замученных людей быстро перейдут к нему и будут ему крайне преданны, приписывал теперь Барнацкому. Злили размашистые движения Барнацкого и кислый запах из его рта.
Когда вывели последнего заключенного и Барнацкий молча взглянул на Штрауба, вопросительно вскинув брови, Штрауб сердито сказал:
— Конечно. Нельзя же им возвращаться. Передадут.
Барнацкий плюнул в платок каким-то особо густым, сладострастным и отвратительным плевком.
— Несомненно, передадут.
И добавил:
— Неудобно, что нет одиночных камер. Передадут. И тогда — не будет ни малейшей надежды, что кого-то завербуем.
И, глядя в лицо Штрауба, сказал многозначительно:
— А ведь Добрая Мать будет недовольна.
— И очень.
— Что же делать?
— Будем думать.