Изменить стиль страницы

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

После августовского разгрома противника, наступавшего на Царицын, Сталин вернулся в Москву. Но пробыл он тут недолго и уже 18 сентября поехал обратно в Царицын. Этот приезд Сталина в Москву значительно помог Пархоменко: ему удалось получить необходимое снаряжение, добиться того, что руководители военного ведомства обещали усилить выдачу оружия. Но едва Сталин отъехал от столицы, как Троцкий под разными предлогами аннулировал все уже подписанные требования, и получение оружия и снарядов почти совершенно прекратилось. Центральное управление снабжения и все эти артиллерийские, военно-хозяйственные, военно-инженерные управления и управление военных сообщений вместе с Всеросглавштабом занимались только кляузами и клеветой на работу Военного совета в Царицыне. Клеветали и на Пархоменко. Тщетно показывал Пархоменко телеграммы, посылавшиеся тогда командармом-10 Ворошиловым в Москву и категорически требовавшие немедленной посылки оружия. Но что такое отказ в оружии, когда происходило издевательство более мерзкое: в самый разгар второго наступления белоказаков на Царицын Троцкий потребовал перевода Революционного совета южного фронта в Козлов, то есть в пункт, лежащий от Царицына в 550 километрах!

В ноябре, когда Сталин опять приехал в Москву, Пархоменко смог возвратиться в Царицын. Он приехал туда вместе с детьми и женой, уже давно выздоровевшей.

На Царицын атаманом Красновым были направлены все лучшие его силы. Лавы казаков и цепи пехоты под барабан батарей наступали непрерывно. Но, чем сильнее сжатие, тем больше рождается теплоты, а «в тепель», как говорит народ, все трогается в рост. И Пархоменко, работавший теперь с официальным званием «для поручений при командарме-10», а с неофициальной должностью — человека, который никогда не спит и готов ехать, куда угодно, и сделать, что нужно, видел, как теперь двинуло в рост все, что жило в городе или было освещено лучами города: чем чаще били белые орудия, тем больше было у защитников Царицына душевного огня. Так сила искры зависит от силы удара кремнем по стали. Уже изменились сальцы, потеряв многое из того, что прежде царицынцы называли «овинной душой». И многие из них уже тянулись к городу, как к родному очагу и дыму. «Живем не сытно, а улежно», — говорили они. И какая теплота в речах и какая быстрота и уверенность движений!

И Терентий Саввич Ламычев выжил. Его, летом еще, с бесчисленными ранами перевезли в Царицын. Почти месяц он лежал в беспамятстве, приходя в себя на несколько минут в день. В конце ноября он мог уже сидеть, а когда Пархоменко пришел к нему, чтобы рассказать подробно о победоносных боях, то Ламычев сказал:

— И мои орудия там были.

Здесь Пархоменко понял, что хотел сказать Ламычев, и у него от умиления и радости даже слезы стали пробиваться, но он сдержал себя, потому что на такое проявление радости Ламычев бы обиделся. Он не любил, когда «мужик жидкость льет». Пархоменко передал ему свой подарок — пачку табаку в густо-желтой укупорке.

— Покури. Из Москвы, Ленин бойцам послал…

— Не врешь? — осторожно беря щепоть табаку, спросил Ламычев и, затянувшись, сказал, щуря глаза: — Да нет, таким табаком не шутят.

И он проговорил со вздохом:

— Какие времена отчаянные! Разве бы в другое время такой табачок стали курить? Его бы под стеклышко, чтобы смотреть. А тут!..

И он с каким-то свистом даже выпустил дым и глядел мечтательно вслед ему. Дым этот, видимо, напоминал ему весну, плодоносные ее туманы, уходящие в бесконечность, ее разливы, и он проговорил:

— На Дон хочется, право слово… И тужурку эвон какую дали! — Он потрогал новую кожаную тужурку и слабым, редким голосом сказал: — А все тянет. Сколько весен, парень, я пропускал! И все — пахота пропадала. Перелил я лемех на пулю…

Ламычев, кажется, впервые так тоскующе говорил о земле. Пархоменко слушал его молча. Он понимал Ламычева. Так как Ламычев не участвовал теперь в боях, то ему, при его большом тщеславии, трудно было поверить в победу, но, видя трофеи Красной Армии и отступление кадетов, нельзя было не верить. И это раздвоение мыслей и волновало, и злило его, и тянуло его домой, к земле. Было и еще другое, что он стеснялся высказать: Лиза была беременна, и Ламычев опасался, что она не только родит в городе, но и не поедет вообще на Дон, а Терентию Саввичу страстно хотелось, и в особенности теперь, после выздоровления, чтобы внук рос на земле, на пахоте, которую отвоевал он — Терентий Ламычев. И когда он представлял себе, как мальчишка бежит вдоль межи за плугом, который ведет его отец, Василий Гайворон, и как грачи с криком летят в разные стороны от этого шустрого мальчишки, во рту у Ламычева делалось солоно.

Покуривая табачок, Ламычев гладил свои курчавые, сильно поседевшие на висках волосы и говорил о немцах, уже заметно ослабевших, и о белоказаках, которые тоже вряд ли долго смогут воевать.

— Скоро тебе, Александр Яковлевич, тоже на родину возвращаться.

— Придется, — сказал Пархоменко.

— Все-то мы Спиридоны-повороты, — сказал, смеясь, Ламычев. — А тебя на землю не поворачивает?

— Я как-то на завод повернул, такой у меня поворот.

— Завод, он, как переметина на стогу удерживает сено, тоже держит крепко человека. Но я вот присмотрелся к народу здесь, в Царицыне, и к нашим украинским выходцам и должен сказать: хлопот у вас на Украине будет с мужиком много.

Пархоменко покоробило его сравнение.

— Ты не морщись, Александр Яковлевич, правда — она не в шелку спрятана, а в грубом холсте лежит. Гетман, верно, мужика к нам толкнул, хлеб у него греб, землю не давал забирать у помещика, а если ты засеял самосильно, говорит, так опять: отдай половину помещику, а с будущего года изволь сеять только свои или арендованные земли! Ну, и мужик зол.

— Со злым человеком иногда легче толковать.

— Понять его легче, это верно. Мужик зол, гетман его толкнул, и куда еще некоторый мужик пойдет, мне, например, неизвестно. Российского мужика, я вижу, тут с теркой протерли и на этих самых, на комбедах, показали, что уж если голодать, так всем народом равномерно голодать. Нет, украинский мужик еще до ижицы не дошел. Я так понимаю, что он в середине букваря находится.

Пархоменко внимательно посмотрел на него:

— Тебе бы, Терентий Саввич, со Сталиным поговорить.

— Довелось, уже три раза встречался.

— Ну?

— Полезный человек, понимает. И еще я в Сталине одобряю, что он коня понимает.

— Как так?

— Да так, что на коне я его ни разу не видел, а скажи мне — поделись, Ламычев, мыслями про Сталина, я б так начал: «Помню, подъезжает он ко мне на коне, а конь под ним прямо золото золотом, сам он его вырастил». Помнишь, я про рейд в тыл Мамонтову придумал? А оказалось, позже я узнал, он его еще раньше меня придумал. Но всадника не хватило тогда. Теперь вот ты рассказываешь, что Стальная дивизия да сальцы ударили в тыл атамановцам. А ведь это его план?

— Его.

— И громыславцы тогда, на моих конях, тоже ведь по его плану скакали. Он понимает, что казака в степи пехотой-матушкой не уловишь. А откуда Четвертая кавалерийская дивизия Буденного выросла? Помяни мое слово, что Сталин своего на коне добьется.

Постукивая рукой по стене и глядя в потолок, он сказал:

— И Васька, зятек-то мой чертов, к Буденному ушел. Прельстился эскадроном командовать!

— Парень удалой!

— Завеет его куда-нибудь далеко буйным ветром. И ревнив к тому же — тьфу! Да и горяч. Жена беременна, а он ей говорит: иди в наш передвижной лазарет. Я ему говорю: «Эх ты, дублон, кто пересаживает яблоню, если она почку завязала?» А он мне: «Ничего, папаша, новорожденный все равно казаком, лыцарем будет». И еще хохочет. Вот какую мы пружину закрутили.

Он вздохнул.

— И выходит, нашел ему я немецких этих коней в Бекетовке, да и на свою голову.

Он посмотрел на Пархоменко, и лицо его вдруг засияло.

— Выкатывают орудия, которые везут на этих откормленных конях. Врага подпустить, приказывает, на дистанцию пулеметного огня. А пулеметы все на тачанках, а кони в них мои впряжены. Трах, трах, тах! И вылетает тут конница! Азарт этот Буденный такой употребляет, что даже пулеметчики и артиллеристы орудия бросят, схватят шашки и тоже, в окончательную атаку.

И, качая головой, он проговорил:

— Хорошая, красивая штука — конь! Когда на хорошем коне сидишь, как будто у тебя два сердца в груди.

…Зимой Пархоменко, вместе с другими украинцами, вернулся на родину.

Ламычев отказался ехать на Украину, он взял только адрес Пархоменко и сказал, что будет исправно писать. И точно, он писал ему довольно часто. Все его письма, как обычно у крестьян, начинались с многочисленных поклонов, а о себе он писал очень коротко: «К сему подписуюсь жив и здоров, награжденный командир Терентий Ламычев». Но смутно можно было уловить, что он чем-то недоволен. Работал он теперь по снабжению дивизии Буденного, и как будто работа ему нравилась: с восторгом, например, он сообщал, что им даже обозы, этот бич армии, удалось использовать на роли службы снабжения и в то же время как походные лазареты и как базу, откуда черпают пополнения!..

В Харькове Пархоменко занимал сразу несколько должностей, не оттого, что он гнался за этими должностями, а оттого, что не хватало людей. Был он одновременно и харьковским губернским военным комиссаром, и чрезвычайным уполномоченным по снабжению Красной Армии Харьковского военного округа, и помощником окружного военного комиссара. Поэтому трудно было найти время отвечать Ламычеву, и он смог написать Терентию Саввичу только один раз. В этом письме, полагая, что Ламычев по-прежнему любит коня, он написал ему, как пришлось однажды защищать харьковский ипподром. На ипподроме хранилось двести пятьдесят племенных рысаков. Прослышав об этом, в Харьков из деревень хлынули, под видом крестьян, махновцы. Они остановились у знакомых в соседних с ипподромом домах, словно бы для того, чтобы погостить, попировать. Охрана ипподрома, красноармейцы-кавалеристы, устроили секретное совещание и, поговорив, решили сами ускакать на рысаках, потому что, мол, махновцы все равно непременно их утащат, и чем давать чужому человеку коня, лучше он пусть останется при своем. Один из красноармейцев, знавший Пархоменко по Луганску и помнивший историю с анархистским бронепоездом, пришел к нему и сказал: «Вы можете, товарищ Пархоменко, еще одну неприятность устроить анархистам». И передал о секретном совещании охраны. Пархоменко прискакал на ипподром, кинул свою бурку на стол в красном уголке и сказал охране: