Изменить стиль страницы

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Вошел Сталин. Кипы газет возвышались на площадке вагона, загромождали узкий проход, лезли на столы. Газеты выгрузил сегодня ранним утром московский поезд. Памятны были лица кондукторов, истомленные, фисташково-серые от голода, команды рабочих в одежде, как бы сшитой на вырост, их суровые ищущие взгляды, выдававшие неукротимое стремление — доставить в Москву поезд любого тоннажа, только бы был в нем хлеб, хлеб, хлеб… Кипы глухо падали на землю у вагонов. Это были «Правда», «Известия», «Деревенская беднота», плакаты, стихи, даже ноты, все то, что как-либо могло передать дыхание и силу революции, ее напряженность, упорство — все то, чем жил и владел великий город.

Сталин осторожно, стараясь не задеть газет пыльными сапогами, боком пробрался в умывальную. Теплая бурая вода полилась из крана, смывая заводскую копоть, следы нефти и крошечные кусочки угля. В двери показалось лицо проводника. Он протягивал из-за газет тоненький кусочек мыла. Сталин несколько удивленно приподнял брови, похожие на распахнутые крылья птицы, и заложил за уши черные пряди волос. Проводник сипло сказал:

— Такой у нас посетитель — пищи не берет, а мыла не напасешься. И моется, и моется, будто с рожденья не умывался.

Сталин, слегка покачиваясь, как корабль на полном ходу, крепко вытер полотенцем руки, подобранное, исхудавшее лицо.

— Читает? — спросил он, указывая глазами на Пархоменко.

— Этот? Этот посетитель с утра читает, — ответил проводник. — Я ему и мыла посулил — не встает.

Пархоменко сидел к Сталину спиной. Видны были загорелый и широкий затылок, мощная шея с туго натянутыми мускулами, часть щеки, тщательно выбритой, и коник черного уса, прикасавшийся к полотняной рубашке. Подле локтя его лежали ломоть черного хлеба, соль на бумажке, коротенькие перья молодого, почти синего лука. На стене, против него, висела карта, страшная карта 1918 года!

Сталин, изредка поглядывая в телеграммы, вынутые из кармана френча, передвинул назад нанизанные на булавочку красные лепестки бумаги, уже слегка выцветшей, потому что на карту обильно падало солнце.

— Весь наш фронт теперь свыше шести тысяч километров, — спокойно сказал Сталин, этим беспощадным спокойствием своим как бы испытывая мужество Пархоменко. — Моря отняты. У нас почти нет соленой воды. — Он указал рукой на Петроград. — Здесь? Здесь тоже нет соленой воды. Здесь блокада.

Странная рука истории, чертя границы фронтов, создала профиль изможденной женской головы. Линия лица была повернута к Украине, узел волос — к Сибири. Надбровная дуга начиналась у Петрограда, лицо лежало вдоль немецкой границы на Украине, подбородок упирался в Воронеж. От Саратова до Астрахани — горло этой головы, и так как Волга на карте была изображена широкой синей чертой, то это создавало полное впечатление жилы, снабжающей гортань кровью, силой, дыханьем жизни. Царицын стоял как раз возле кадыка, так что казалось: ткни кадет ножом — и смерть!

Сталин вел рукой по карте. Дойдя до Царицына, он отпустил руку и, беря трубку, чуть щурясь, спросил:

— Страшно?

— Даже пескарей ловить, и то возле омута ходить, — сказал Пархоменко. — Не дети — знаем, за что брались.

Он сидел на табурете, твердо расставив ноги и положив ладони на прочитанные газеты.

— Ваши дети где?

— Отправил в Самару.

— В Самаре чехословаки, — строго сказал Сталин, дабы Пархоменко и не сомневался, будто от него что-то желают скрыть. Вообще эта резкая манера подчеркивать правду вначале несколько ошеломляла, а затем вдохновляла, вселяя бодрость. Этот человек видел мир всегда — и в колосе, как его часто видят многие, и цельным — в снопах. Он ничего не боится и не только сам не боится, но и, сверх того; другим не дает возможностей скрыться в тщетной игре воображения, в какой-либо неосуществимой надежде, а умеет находить и в воображении, и в надежде других нечто более близкое и реальное, что рождает и бесстрашие и победу. Были походы, сражения, разлука, — все это, быть может, надолго, он и сам был одет по-походному: куртка, брюки, вправленные в сапоги, а так как папиросы в этой сутолоке и в хлопотах можно и измять, и потерять, — то трубка. Так он может идти, спать, говорить, наблюдать за боем, выхватить винтовку, побежать в атаку, выбить врага; так и поступало и жило множество рабочих людей, привыкших к тяжелой и изнурительной работе, к тяжелому куску хлеба, к правде жизни, очень суровой и очень увлекательной. Эта твердость и смелое признание горькой правды понравились Пархоменко. Пархоменко ощутил всю тяжесть времени, и это ощущение перешло в гордость, в сознание того, что он, простой человек, участник великих событий, руководимых большевистской партией.

Сталин говорил тихо, не спеша, зная, что жизнь не глина, а камень и что в жизни этой много преград к осуществлению твоих замыслов и что все твои поступки надо хорошенько обдумать. Утром, как только появился Пархоменко, приготовивший было целый доклад, Сталин сказал:

— Садитесь. Читайте, пожалуйста. Вам, — и он придвинул ему еду, — вот этот ломоть хлеба, лук и соль. — И он ушел исполнять обычную свою работу. Этим он как бы говорил Пархоменко, что тот должен понять самое главное, а понять это самое главное можно, только ознакомившись с жизнью всего мира, всей нашей страны, с мыслями об этом нашего учителя Ленина. Пока Пархоменко читал, Сталин приходил в вагон несколько раз. Он расспрашивал товарищей, спорил, убеждал и все-таки успевал следить за чтением Пархоменко. Время от времени он клал перед ним особо важные номера газет или статьи. И все это не спеша, просто, точно и ловко. Он и весь длинный синий вагон, в котором Сталин приехал из Москвы, казалось, тщательнейше хранили в себе простоту, ловкость и смелость, сгущенную в этом городе. У входа висели солдатские шинели, рядом стояла пишущая машинка, на столах всюду чернильницы из синего стекла, с воронкой: опрокинешь — не прольется, деревянные ручки и множество брошюр и журналов, внутреннее действие которых приравнивалось к снарядам. Когда человек покидал вагон, ему выдавали пачку брошюр. Все соседние вагоны поезда были оклеены плакатами, только один, этот синий, возле которого всегда ходил рабочий во френче с ружьем за плечами, не был оклеен, а люди, к нему подходившие, сразу приобретали то напряженное выражение лиц, которое свойственно плакату, а выходили с лицами, которых никогда не выразит плакат и которые передает только великий художник.

Когда солнце светило уже с запада, синий вагон попадал в тень пакгауза. Пакгауз весь день стоял с широко распахнутыми дверьми как в сторону путей, так и в сторону шоссе. По шоссе к нему волы влекли фуры, кони — телеги, подскакивали грузовики, испуская густые клубы черного вонючего дыма, так что волы и кони долго мотали головой. Грузчики перетаскивали в пакгауз пшеницу, рыбу, хлопок, соль и никак не могли наполнить его, потому что немедленно мешки и тюки перекидывались на платформы и в вагоны. Иногда охрана, поставив винтовки в козлы, таскала мешки вместе с грузчиками, а иногда, чтобы поскорее освободить путь, приходили красноармейцы и служащие. Тогда Сталин подходил к окну, и видно было, что ему самому хотелось схватить тяжелый, вкусно пахнущий мешок, легко взбросить его на плечо и внести его в товарный вагон, пока еще прохладный, но вместе с мешками наполнявшийся светом и теплом. Но появлялись ждущие ответа люди, и через одно мгновение Сталин отходил к ним от окна.

А как трудно нагрузить эти пакгаузы! Вместе со статьями в газетах Сталин показывал Пархоменко сводки районных уполномоченных. B одном поселке коммуниста, сбиравшего зерно, кулаки повесили на крыльях мельницы; в другом — связав, воткнули рабочего головой в закром с мукой и держали так, пока рабочий не задохся.

— Питерский рабочий, — сказал Сталин, — по фамилии Гущин. И тоже семья, трое детей.

Изредка раздавался гудок паровоза. Вагон обдавало паром. Крытые рыжие и некрытые платформы, с которых на линию падали тени рабочих, державших винтовки, выстраивались возле пакгауза. Рабочий, дежуривший у синего вагона, узнав знакомых, махал фуражкой, слегка приподняв винтовку, а затем опять начинал кружить, и хруст его шагов смешивался с шорохом отбрасываемых его ногой блестящих кусочков угля и шлака. Глухо звякали, словно утопая в жаре, буфера, и вдруг — надо полагать, идучи на обед, — запели грузчики что-то веселое.

— Поют, — сказал Пархоменко, не отрываясь от чтения.

Сталину тоже, видимо, было приятно слушать пение, и он сказал:

— Сейчас они чаще ругаются, чем поют. Но будет время, скажем: «Теперь они чаще поют, чем ругаются». — И он добавил, указывая карандашом на карту: — Капиталисты чертят границы. Думают, карандаш вечен, не сотрется. А сотрется!