– Но здесь все можно, – бубнил скелет, – ты можешь меня подпустить. За это здесь не затаптывают, некому затаптывать…
– Расскажи, расскажи.
– Скоро зима, помоги мне построить дом.
– Вранье, дома сами вырастают из асфальта с приближением холодов, – со знанием дела парировал Органон.
– Это было там, у нас. Здесь их нужно строить.
– Строоооооооить? – удивился Органон.
– Я не умею. Ты мне поможешь. Бу-бу-бу. Мы поставим стены и нарисуем на них разрешенные пейзажи. Мы напилим опилок и будем сбрасывать с чердака. Каждый вечер, каждый вечер. Мы будем гулять всем народом. Я сделал манекена из веточек, но он засох.
– Там видно будет, – ответил Органон, отойдя от подползающей одинокой гидры.
Гидра ползла за ним еще несколько часов, неустанно соблазняя. Наконец выбилась из сил и попросила отупляющего газа.
– Зачем тебе?
– Здесь водятся мысли. Они свисают с каждого дерева. Они в каждом дупле и под каждым камнем. По ночам мысли выходят на охоту. Они лазят по мне клубками.
Я вырвал на себе все волосы, чтобы их отогнать, но они все равно приходят. И каждую ночь приходят новые стаи. Они проникают в меня через ноздри и уши и даже через пупок. Они и сейчас роются у меня в мозгу. Они тяжелые и хотят меня раздавить. Они мешают мне дышать. А в звездные ночи мысли приходят длинные, как подводные змеи, и обвивают меня четырежды; они спускаются прямо с неба…
К вечеру это дня Органон устал так, как не уставал еще никогда в жизни. И даже когда увидел тело Френсиса с разбитой головой, никакое чувство не шевельнулось в нем. Автоматически он похлопал по карману, нащупывая список чувств. Но не было ни кармана, ни списка. Френсис, взбесившись от одиночества, слишком сильно стучал головой в ствол, вот голова и раскололась. Устраиваясь на ночлег, Органон продизенфицировал место отупляющим газом и мысли не подползали, хотя и собрались в большом количестве за деревьями и камнями. Ночью пошел снег и каждая снежинка жалила не слабее занозы. Черное и белое поменялись местами, лес стал негативен, как непроявленный кадр. С неба слетала пушистая тишина, а уши расли, прислушиваясь, и стали такими большими, что начали втягивать воздух; тогда он понял, что придется встать и идти, не останавливаясь. Он не видел и не соображал, в какую сторону идет. Он шел до утра, а с рассветом увидел дальние горы, (О! невероятно!) горы, лежащие внизу и дальние облака меж их вершин – гофрированно-изгибчивые, ползущие толстыми белыми червями, проваливающиеся в мокрые долины, стирающие их как ластик, а сзади шли другие облака, высокие и похожие на кочаны капусты, шли ровно, не свиваясь в восьмерки, не обгоняя друг друга на виражах, шли в торжественной тишине, и тишина была как негатив тысячеголосого вопля – и весь этот мир был его и мир ждал его, готовый покориться, страшный от громадности, уставший от беспризорности, всемогущий и беспощадный, но умеющий стать ручным – и Органон ощутил такой ужас, что заорал и, не разбирая дороги, бросился обратно к границе. Туда, где его собственные знакомые горизонты всегда упирались в нарисованные стены, где не было мыслей, висящих на деревьях и в звездные ночи спускающихся с небес, чтобы обвить тебя четырежды, где не хотелось бегать голым, лазить по веткам и стучать головой о стволы, а хотелось лишь ходить строем и читать список разрешенных настроений – а не в этом ли счастье, скажите? разве не в этом? – и он бежал туда, к счастью.
К счастью, граница оставалась недалеко: она до сих пор скакала по пятам за Органоном, прячась за деревьями, готовая в любой момент расставить свои цепкие объятья.