Иногда ему кажется, что на земле почти не осталось следов его работы. Все, чем он жил, волновался, мучился, гордился, — было просто черновиком… Миновало времечко, когда нужны были такие работники, как Гусев, — без высшего образования, но годные к любой должности, универсальные спецы, самодеятельные чародеи… Два десятка лет оттрубил Гусев заместителем директора завода, нажил шеренгу медалей, уйму выговоров и благодарностей, букет почтенных болезней (поли — черт бы его взял — артрит и прочие)… Совершал подвиги: кормил людей, когда нечем было кормить, выполнял план, когда немыслимо было выполнить; за неделю, как господь бог, возвел барачный поселок, выстроил самую грандиозную в районе дымовую трубу… Где следы этих подвигов? Теперь на гусевской должности сидит девица-инженер, встречает иностранные делегации, изъясняется по-английски. Заводскую программу рассчитывают теперь на электронной машине (Гусев недавно смотрел и сделал вид, что понял). В общем, атомный век. А Гусев, между нами говоря, пишет с грамматическими ошибками, — некогда было учиться, на работе горел…
А иногда он думает все-таки иначе. Наверное, не осталась бесследной его работа, его суматошная жизнь. Ведь следы человека — не только посаженные деревья и построенные дома. Тленны железо и камень, нетленно — другое… Все, что тобой сделано, остается жить и в тебе самом и в других людях, передается из поколения в поколение, как незримое человеческое богатство, как самая главная ценность… Пускай исчезли бараки, построенные Гусевым, пускай никто не вспоминает про студень Гришки Херсонского. Но родители телеграфистки Клаши все-таки уцелели, и сама Клаша живет на белом свете. Хихикает.
Вошла Евдокия Ивановна, стала позади Гусева, страдальчески вдыхая мерзкий табачный дым.
— Чего тебе?
— Миш… Ты не забыл? Денег надо Павлику послать… Хоть немножко бы, Миша.
Посмотрели друг на друга — Гусев непроницаемо-сердито, Евдокия Ивановна моляще — и, не сказавши слова, поняли скрытые мысли, давнюю боль и тревогу свою, поделились надеждой… Привычный разговор без слов.
У Гусева и Евдокии Ивановны нету детей. Судьба обделила. В молодости это не казалось страшным, как не кажутся страшными мысли о смерти и прочие отвлеченности. Но потом, где-то в середине жизни, на переломе сделалось Гусеву пусто и одиноко, надо было искать опору душевную, надо было верить, что существование твое не кончается тупиком. Гусевы взяли в детском доме ребеночка, усыновили его. Был он хорошим сыном, Федька Гусев, только семнадцати лет ушел на фронт и погиб под литовским городом Паневежис. После войны, отплакав, съездив на могилку, решили Гусевы, что станут доживать свои дни вдвоем. Однако человеческий разум всегда в неволе у сердца. Евдокия Ивановна однажды была в заводском общежитии, познакомилась с хроменькой девушкой-детдомовкой, пожалела ее. И Гусевы начали помогать этой девчонке. У соседа Киреева меньшой сын отбился от рук, в тюрьму попал; Киреевы от него отказались, знать не желают. А Гусеву этот непутевый парень чем-то приглянулся, захотелось взять под присмотр. Так вот и получилось, что вместо одного сына у Гусева теперь несколько человек, ставших близкими; это разные люди, получше и похуже, иные вовсе не ангелы. Но уже не отмахнешься от них, не перестанешь тревожиться… Вот и Павлик, о котором Евдокия Ивановна говорит, — тоже неслух и шалопут, женился, взял женщину с ребенком. А сам на студенческую стипендию перебивается.
Солнце скатилось наконец за макушки сосен, слепящие лучи разбиваются в мелкую пыль. Над деревней — мягкий, переливчатый, рассеянный свет, какой бывает перед летними дождями. Но дождя не будет. В комнате Гусева висит старинный барометр, его узорная стрелка второй месяц неумолимо показывает на «великую сушь». Земля окаменела, чахнут сады и огороды.
Гусев спустился в сад, включил поливалку. В колодце захрипел, закудахтал моторчик; вода, пробежав по шлангам, разбрызгивается из форсунок. Большие, как из прозрачной клеенки, цветы распустились между яблонями, трепещут, осыпают радужные капли. Дохнуло свежестью, резко запахло травой.
Поливальный аппарат сделан шалопутом Павликом. Из ерунды сделан: моторчик от поломанной дрели, старый маслонасос, консервные банки — а работает прекрасно, на зависть всей деревне. Голова у шалопута сообразительная.
Гусев бредет по саду, озирает яблони. Они коренастые, растут вольно, раскидисто; Гусев не жадничал, сажая их, не старался воткнуть числом поболее. Впрочем, он вообще не старался заводить сад. Само собой получалось: заглянет в гости знакомый человек, принесет саженец, кустик, отводок. Иногда просто так, от души, иногда в обмен. И за долгие годы сад заполнился, выросли хорошие сорта.
Осенью — страдная пора у соседей. Надо снимать плоды, надо хранить где-то, чтоб не испортились, надо искать банки под компоты и варенья. Суетятся люди. А Гусев, слава богу, обходится теперь без хлопот.
Давно, лет семь или восемь назад, в начале сентября вдруг ударил ранний мороз. Днем, при солнце, ледком начали затягиваться (лужи, хрустела побелевшая, иглисто-сверкающая трава. Ночью же мороз обещал быть по-зимнему крепким. Паника началась у садоводов — неубранными висели в садах яблоки, груши, поздние сливы; не обобраны ягодные кустарники… Гусеву нечего было и думать, чтобы вдвоем с Евдокией Ивановной к вечеру снять урожай. Гусев покатил на машине в туберкулезный санаторий (он близко от деревни) — и привел оттуда всех старших ребятишек, всех нянечек и воспитательниц. Сначала он думал, что поделит урожай: какую-то часть себе оставит, какую-то ребятишкам отдаст за работу. А после, когда увидел этих мальчишек и девчонок, — как они грызут яблоки, выбирая себе похуже, с червоточинкой, а хорошие складывая в ящики; как дотягиваются с лестницы до верхних плодов и дотянуться не могут, росту мало; как бегают между деревьями, разрумянясь, запыхавшись, обуянные детской смешной жадностью, — вдруг что-то обмякло у Гусева в груди, будто горячей водой плеснули. И не смог он делить урожай.
А ребятишки не забыли его; в Ноябрьские праздники принесли от руки нарисованный, цветными карандашами раскрашенный билет — приглашение на концерт самодеятельности. Гусев сидел в первом ряду, на плюшевом директорском стуле; в двух шагах от Гусева ребятишки, выстроясь шеренгами, декламировали стихи, пели громкие патриотические песни. А Гусев плакал. Он сердился на себя, на старческую умиленность и слезоточивость свою, — ведь действительно глупо, когда здоровенный мужик, слонище, пускает нюни, тем более что повидал этот мужик горюшка на своем веку… Он ругал себя, ругал, делал зверское неприступное лицо, а на душе легко было и прозрачно, сияюще светло… Умывалась душа, как в старые времена говорили.
С той поры каждое лето приходят к Гусеву ребятишки из санатория, пасутся в саду. Евдокия Ивановна иной раз пожалеет, что нельзя варенья наварить, посылочку отправить поднадзорному Павлику или Раиске. Гусев тогда набычивается, сопит грозно и подолгу не разговаривает с Евдокией Ивановной.
Вернулся знакомый шофер:
— Михаил, открывай ворота! Я тебе торфу привез!..
Оказывается, где-то на проселке опрокинулась бортовая машина, рассыпала торф по кювету. Не пропадать же добру — знакомый шофер не поленился, пошуровал лопатой, собрал, что можно было. И привез Гусеву.
— В хозяйстве сгодится! Говори, где вывалить?
— Слышь, — сказал Гусев. — Спасибо, конечно… Только заплатить-то не смогу. Во вторник у меня пенсия.
Шофер натянул кепочку на глаза, выплюнул папироску, растер.
— Ты ошалел, что ли?
— Серьезно говорю.
— Эх, Миша, — сказал шофер, — стал бы я из-за пятерки горбатиться! Нужно будет — собью калым. Я тебе, как человеку…
— Ну, ладно, — смутясь, проговорил Гусев. — Ну, извини.
Шофер все-таки уехал обиженный. Гусев ощущал свою вину — неловко вышло, противно, совестно… Вроде взял и оскорбил человека. Но, с другой стороны, если рассудить, не такие уж они приятели, Гусев не выпивал с шофером, одолжений не делал. Наоборот: ругался безбожно, когда ходил в председателях… И непонятно, ради чего шофер сегодня старается, везет ему торф? И еще злится, когда говоришь о деньгах?
Впрочем, сколько раз на памяти Гусева посторонние люди, ничем ему не обязанные, вдруг делали добро, помогали без корысти, выручали в нелегкую минуту. И всегда терялся Гусев, чувствовал себя виноватым, растерянным. Наверное, он тоже сумел бы помочь этим людям, были возможности. Только вот — не помог.
Суматоха в деревне. Хлопают, закрываясь, окна и калитки, бабы запираются в домах, исчезло белье с веревок. Враз опустела улица.
Цыгане идут по деревне.
Мало теперь бродячих цыган, редко наведываются. Но те, что еще бродят, последние могикане, — существа почти сверхъестественные. Не отобьешься от них, на испуг не возьмешь. Пролезут сквозь щелку в заборе, насядут, голову задурят почище гипнотизера. Какая-нибудь баба деревенская моргнуть не успеет, как уже полон двор гостей, цыганята шастают в огороде, черные мужики с прутиками в руках толкутся у сарая; на крыльце, вывалив тощую коричневую грудь, цыганка кормит младенца, а подруги ее — уже в избе, уже гремят кастрюлями…
Сейчас они шли по деревне. Впереди цыганки в длинных своих, пыльных, криво надетых юбках, в черных мужских пиджаках, в цветных платках, заброшенных на плечо. Сзади — два или три мужика, скучающие, утомленные. Прутики в руках. Скрипят высокие офицерские сапоги, сахарно-белы рубашки с крахмальными воротниками.
Гусев стоял у калитки, задумавшись. Он не заметил, как подкатились цыгане, окружили его. «Хозяин, дорогой, мы родичей своих ищем, болгарских цыган, ты не встречал, дорогой?..» — заученно прозвучал женский, в трещинках, голос.