Изменить стиль страницы

Глава третья

1

К станционному переезду брела старуха, согнувшись, подпираясь костыльком. Тяжело ей было идти, вязли ноги в песке, дрожащий костылек заносило в сторону. Старушечья кофта, синяя в белый горошек, промокла на сгорбленной худой спине.

— Здравствуй, Зинка, — сказал Степан Авдеич.

Старуха не смогла распрямиться, она только голову повернула, вбок и немного вверх и так — искоса — взглянула на Степана Авдеича. И внезапно старушечье лицо изменилось, преобразилось совершенно; сквозь морщины, сквозь провалы на щеках и седые волосики проглянуло другое лицо, живое и молодое.

— Здравствуй, Степа, — сказала она и засмеялась.

Они стояли на людном, неудобном месте; рядом катились машины через гремящий железнодорожный переезд, обволакивало душным бензинным дымом, пылью; дребезжал звонок в станционной будке; толкаясь, бежали пассажиры на электричку. А эти двое стояли, не видя ничего.

— Ты куда собралась-то?

— На водокачку иду, — ответила она, все улыбаясь.

— Торопишься?

— Да нет, чего там.

— Перекурим?

— Давай, Степа.

Они свернули с дороги, присели на горячую ступеньку платформы. Электричка ушла, постукивая, завивая за собой мусор и клочья бумаги; высунулась из-под платформы бородатая печальная собака морковного цвета, поискала, нет ли чего съестного. Запрыгали по шпалам пыльные воробьи с распущенными от жары крыльями.

Старуха достала из кармана пачку «Беломора». Пачка была завернута в носовой платок.

— Все тайком покуриваешь?

— Ага, — сказала она.

— Как живешь-то?

— Хорошо, Степа.

— Слышал, в больнице лежала?

— Пустяки. Недолго совсем. А ты как, Степа?

— Ну, мне-то чего сделается! — самодовольно сказал Степан Авдеич. — Я из народа. Я железный.

Он смотрел на Зинку и знал, что она догадывается без слов, хорошо ему или тошно. Можно храбриться перед ней, можно хвастать и врать, а она отодвинет все эти ненужные слова, как занавеску, и заглянет внутрь тебя, и увидит, спокойно ли внутри. Она всегда догадывалась. И сорок лет назад, и двадцать, и вот теперь. Что у тебя случилось-то? — спросила она. Ничего. Не ври.

Ей действительно не соврешь. Если бы он в молодости женился на Зинке, то стал бы, наверно, самым правдивым муженьком на свете.

Сорок лет назад у них любовь началась. Степан Авдеич чувствовал, что их тянет друг к дружке; он понимал, что если позовет Зинку, она пойдет за ним. Встречаясь, они про это не говорили, но все понимали оба.

Впрочем, в те годы не одна Зинка сохла по Степану Авдеичу, и он, избалованный, дурашливый, не слишком-то дорожил привязанностями. Этого добра хватало, и ему казалось, что так всегда будет.

Что ж, в общем-то он не ошибся. Подружка Зиночка отцвела, отгуляла, по всем статьям на пенсию вышла, а за Степаном Авдеичем все еще бегают кой-какие бабоньки. Господи, если их сейчас вообразить рядышком: Зинку и эту самую учительницу, Лиду? Выкидывает жизнь фортеля!

— Дак что случилось-то?

— Влюбился, — сказал Степан Авдеич. — Могу?

— Это ты можешь! — нараспев произнесла Зинка. — Это можешь… А кроме этого?

Ну и помучил же он ее сорок-то годков… Мы всегда мучаем тех, кто нас любит, и чем сильнее любят, тем сильней мучаем. Сколько раз Степан Авдеич стучался в Зинкины двери, когда с женой ссорился, когда неприятности выпадали, когда горе веревочкой завивал. А то и попросту, когда покуражиться хотелось… Он будто испытывал, до какого предела она сможет терпеть. Сколько вынесет.

И не нашлось такого предела. Все вынесла. Видела его всяким — пьяным и грязным, униженным и хвастливым, тоскующим и нагло-нахальным — и опять все это внешнее отводила, отдергивала, как занавеску, и что-то свое отыскивала, ей дорогое.

Степан Авдеич женился внезапно, наобум, как обычно и бывает с дурашливыми да избалованными. И потом не особенно раскаивался. Ему неплохо жилось, он не считал, что с Зинкой вышло бы лучше. Никто не ответит, никто не определит, какая судьба счастливей — та, что выпала, или та, что могла выпасть. Но когда видел Зинку, становилось жаль чего-то. Может, от этого и куражился. А Зинка, наверное, полагала иначе; она замуж не вышла. То, что могло быть, она считала, наверное, лучшим. Она не хотела другого. И еще она не хотела брать силком это лучшее, не стремилась достичь его любыми путями. Когда овдовел Степан Авдеич, могла Зинка навязаться, он бы не слишком упорствовал. Только вот не захотела.

Он пытался разобрать, отчего она так сделала. И, кажется, выяснил. Лишь под конец жизни он стал понимать, что человеческое счастье не в том заключено, чтобы себе брать, а в том, чтобы отдавать кому-то; и не в том счастье, что тебя любят, а в том, что ты любишь. Хоть с опозданием, да он это сообразил. А Зинка, очевидно, давно понимала. Она счастлива была оттого, что любила сама, и пусть неразделенной оставалась любовь, безответной, непринятой, она все-таки существовала, не кончалась, и была полнота в душе. Все прочее, что судьба дарит, могло выпасть ей, а могло и не выпасть, но главного значения это не имело.

Он смотрел, как Зинка по-бабьи неловко крутит свою папиросу, как заворачивает обратно пачку «Беломора» в носовой платок. Всю жизнь Зинка работала в детских домах, скрывала от детей свое курево, и это уже в привычку вошло.

— Пенсии на табачок хватает?

— На спичках экономлю, — сказала Зинка, — выкручиваюсь.

В последние годы она заведовала детским домом для подкидышей. По старинке, еще с тридцатых годов, этих детдомовцев зовут подкидышами. Подкидывали когда-то на крылечко… Могла Зинка в санаторий пойти, где должности богаче и наваристей, но вот прилепилась к подкидышам. И теперь, после того как на пенсию проводили, все равно ползает в детский дом ежедневно, как на службу.

Он поглядывал на нее, похмыкивал, подтрунивал над нею, а сам чувствовал, как передается от Зинки мирное, устойчивое, незамутненное спокойствие. У этой старухи никогда постоянного угла не было. И семьи не было. По всем житейским представлениям она несчастна, бедна и одинока. Но Степан Авдеич не знал другого человека, от которого шло бы вот такое спокойствие, и он подумал сейчас, что и ему-то, Степану Авдеичу, жилось легче оттого, что Зинка была рядом. Он постоянно ощущал, что она есть на свете, и это ощущение помогало ему. Было похоже, что у Степана Авдеича есть запасной дом, есть еще одна опора, к которой прислонишься в черный день. И если бы жизнь скрутила, если бы очень худо пришлось, он бы, пожалуй, так и сделал — отправился бы за поддержкой к Зинке…

Сейчас ему не хотелось отпускать ее. Ему хорошо было от этого покоя, простоты и ясности.

— Пойдем, я тебя провожу, — сказал он.

— Голову тебе напечет, — усмехнулась Зинка.

Господи, она и это знает. Еще никому Степан Авдеич на здоровье не жаловался; все по-прежнему считают, что его, черта, оглоблей не перешибешь. Никто не заподозрит, что от прежнего Степана Авдеича сохранилась одна видимость, одна оболочка, а внутри рушится все, как в доме гнилом.

Вон чуток посидел на припеке, и в трезвой башке колокола звонят.

— Еще чего, — сказал он, подымаясь. — Напечет! Моей головой только ворота высаживать.

2

Они пошли от переезда той дорогой, по которой Степан Авдеич уже ходил утром. Миновали санаторий, школу; слева открылось небольшое поле, остаток прежних колхозных владений, урезанных теперь заводом и поселком.

На окраине этого поля, на пустой дороге играли Зинкины подкидыши. Они растянулись гуськом, что-то искали в траве, может быть, землянику; две воспитательницы в одинаковых позах стояли невдалеке, заслонясь руками от солнца.

Что-то неземное, фантастическое было в этой картине. Поле от засухи выгорело, взялось проплешинами; весной тут сеяли подсолнухи вперемежку с горохом — на силос. Не удался нынче силос, горох почти весь пропал, а подсолнухи едва над бороздами поднялись и головки у них были с пятачок. Никто, видать, об урожае не горевал, — не тем славилась теперь здешняя земля. Прямо посреди поля, чуть не во всю ширину его, лежала высоковольтная мачта, еще не вполне собранная. Но и сейчас она была громадна, чудовищна: две ее задранные ноги с квадратными чугунными пятками торчали выше деревьев. Еще такой же серебряный скелет поблескивал на другом берегу реки. Но там он не казался чудовищным: позади него закрывали небо заводские корпуса, торчали эстакады, алюминиевые башни, оплетенные трубами, и толпилось уже целое стадо мачт, рукастых и безруких, обвешанных гирляндами изоляторов.

Там, на другом берегу реки, творилась нынче жизнь. Там другие были масштабы. Лет за пять поднялся завод и уже изменил все окрест, перемешал свой поселок с деревнями, раскроил дорогами поля и огороды, закрутил вереницы поездов и машин. Кому-то там, на другом берегу реки, надоела кашляющая водокачка и желтый, мигающий свет в поселке, кто-то пальцем шевельнул — и вот перетряхивают у водокачки нутро, выбрасывают потроха, на поселковых улицах выдергивают деревянные столбы и втыкают бетонные, как в городе…

Прежде все это разве мимоходом создавалось?

Полсотни лет Степан Авдеич имел дело с машинами, с техникой у него квалификация была высокая. Он сознавал могущество рук своих. А теперь, при новых этих масштабах, он чувствовал себя таким же маленьким, как Зинкины подкидыши, копошащиеся возле гигантской мачты.

— Зинк, помнишь, как я эту водокачку строил?

В трех соседних деревнях и в поселке был тогда праздник. Чудо свершилось тогда: из колонок, вставших на деревенской улице, из их чугунных клювов самосильно вода побежала — только ведра подставляй… В газете об этом написали. Митинг был. Качали Степана Авдеича взволнованные граждане.

Теперь походя водокачку перетряхнут. Без митингов. Понадобится — выстроят новую между делом.

Всю жизнь Степан Авдеич знал, что многое может и умеет. Знал, что многое на свете от него зависит. А теперь и сила ушла, пролилась сквозь пальцы, как вода, и возможности кончились.