Изменить стиль страницы

А когда ханковцы сочиняли на манер письма запорожцев турецкому султану и примерно в схожих выражениях свой, ставший широко известным на Балтике ответ на ультиматум маршала Маннергейма, Борис Пророков украсил документ матросского фольклора иллюстрациями вполне в духе матросской стилистики.

И тот и другой художники, на юге и на севере, не брезгуя, делали все, что требовала от обоих газетная повседневная нужда. И даже то, что им до смерти обрыдло. Так, им осточертело малевать в своих карикатурах постылую челку, низкий лоб, набрякшие мешки под совиными глазами, фельдфебельские пошлые усики. Но редакции требовали по разным поводам карикатур на Гитлера, и оба художника на двух флангах необъятного фронта одинаково ревностно исполняли солдатский долг.

И вот в Берлине я столкнулся с ними обоими у закрытого входа в имперскую канцелярию Гитлера. Начальник караула после уговоров впустил нас, и мы вошли, ступая по щебню, разбросанным папкам имперских дел, пустым бланкам с личными подписями фюрера, затоптанными подошвами побывавших уже тут многих солдатских сапог. Валялись мундиры с генеральским шитьем, железные кресты, медали.

В одном из кабинетов — теперь уж и не припомню точно в каком, кажется, это была приемная рейхсминистра Мейсснера — Пророков заметил прислоненный к стене в массивной раме поясной портрет Гитлера, писанный, как явствовало из автографа в углу полотна, неким официозным художником третьей империи.

Пророков подтолкнул Сойфертиса к портрету; постояли, поглядели на портрет, потом друг на друга, улыбнулись, присели на корточки перед портретом и… вынули орудия своего производства.

Они действовали по редакционной, фронтовой привычке более чем оперативно. Блиц был завершен через несколько минут. Да работы и не так много было. Чуть удлинили челку, чуть подправили усики, чуть подчеркнули мешки под глазами, чуть подбавили теней, чуть выпятили подбородок — и произошло волшебное превращение помпезного портрета в карикатуру. Наверно, даже выделялась среди других: вероятно, ни на Ханко, ни в Севастополе ни Пророков, ни Сойфертис не работали с такой увлеченностью, как здесь, в его имперской канцелярии, в последнем его прибежище, где был облит горючим, сожжен и развеян по ветру его проклятый людьми прах.

Окончив быстротечный сей труд, художники со смаком подмахнули внизу полотна свои подписи, взвалили бывший портрет на плечи и понесли в караульное помещение. Там, за крытым зеленым сукном столом, взятым из приемной фюрера, харчились солдаты караула, запивая бельгийские консервы французским шампанским «Мумм», найденным в бункерах, — из запасов самого фюрера. Установили портрет-карикатуру в центре стола, сказали удивленному караулу, что они, художники Борис Пророков и Леонид Сойфертис, служат действительную на флоте, что за годы войны они «нарубали», как они выразились, сотни таких карикатур на бывшего владельца этого дома, но что эта последняя, больше никогда, ни при каких обстоятельствах Гитлера рисовать они не будут. «С темой Гитлера в нашем творчестве, — сказали они, — покончено раз навсегда, это своего рода «лебединая песня».

Художники не прочь говорить про себя, что они подобны собакам: все понимают, а сказать не могут. Излишняя скромность: во всяком случае, и Пророков и Сойфертис произносили текст эпитафии над своей последней карикатурой довольно пространно и, вероятно, продолжили бы ее, не раздайся на улице выстрелы, заставившие караул прервать трапезу, а художников — свои речи. Солдаты, привычно схватившись за автоматы, готовые к бою, выбежали из имперской канцелярии. Пулеметные очереди, автоматные, винтовочные и револьверные выстрелы, взлетали ракеты. Смеркалось. Кроме наших солдат и офицеров, на улице никого не было; выползшие было за эти дни из подвалов и бункеров жители города, заслышав пальбу, вновь кинулись в подвалы в страхе и ужасе. В Берлине ведь вот уже несколько дней стояла тишина, пушки молчали. Неужто началась новая мировая война — третья?

Вместе с солдатами караула выбежали и мы. Трассирующие линии чертили унылое берлинское небо. Выстрелы гремели. Стреляло, казалось, все, что могло стрелять. И солдаты караула не оказались исключением: подняли вверх свои автоматы и стали палить.

В этот час было передано сообщение о том, что капитуляция свершилась, мир подписан, мир, мир, мир…

Что дало силы победить победителей, перед кем покорно легли страны цивилизованные, не знавшие, что такое и осьмушка хлеба, и вши гражданской войны, и хлебные карточки первой пятилетки.

Вот тут, в бесшумной воде, стоял линейный корабль «Октябрьская революция», бывший «Гангут», когда его передислоцировали, перевели из Кронштадта в Ленинград, построили для маскировки на палубе бутафорские домики, превратили в микрорайон Васильевского острова, некий квартал города.

В январе сорок четвертого линкор поддерживал огнем наступление войск Ленинградского фронта, а в январе сорок второго были дни, когда жизнь корабля измерялась часами. Однажды в январе выдался особо морозный день. Все оледенело — и артиллеристы у орудий и сами орудия. К вечеру термометр показывал тридцать семь ниже нуля. Как поддерживать пар для обогревания механизмов? Топки корабля бездействовали, топлива — ни грамма. Положение, казалось, безнадежно: корабль гибнет, агония. Ломали голову, прикидывали варианты, ничего не получалось; кто-то вспомнил: на Неве, вмерзшая в лед, чернела нефтяная баржа, заброшенная, полузатопленная, — а вдруг, как знать, не сохранилось ли там топливо, бывают же чудеса. Послали на баржу краснофлотца: была метель, вернулся — ресницы, щеки, нос выбелены стужей, а глаза сияют: на дне баржи мазут! Перемешанный с маслом, но мазут! Весть взбудоражила линкор. Было уже темно, однако, не откладывая, вооружившись ведрами освещая путь по льду фонариками, в метель тронулись к барже длинной цепочкой. Добыли мазут, обогрели механизмы, спасли корабль.

И корабль воевал!

Припомнилась сейчас не только цепочка движущихся по льду с ручными фонариками людей, но и политрук с линкора, белобрысенький, кургузенький, когда-то был пионервожатым и со взрослыми, усатыми краснофлотцами разговаривал, как с пионерами. Тоже шел, наверно, с ведрами к полузатопленной барже в январе сорок второго, а ведь в августе сорок первого объяснял, не моргнув, все дурные сводки маневром. Гениальнее кутузовского… «Заманиваем»…

А положение в августе сорок первого было отчаянное; командиры и политработники корабля потихоньку ездили на косу Кроншлота упражняться в стрельбе из пистолетов — на случай будущих уличных боев. Пламя, бушевавшее в пригородах Ленинграда, на траверзе которых мирно следует нынче наш «Михаил Калинин», приветствуя германских «купцов», уже входило в кварталы Ленинграда; линкор наш, бивший по южному берегу, уже ударил обоими своими бортами поверх кронштадтских домов по северному берегу, откуда финны, благословясь, пошли в наступление, имея в виду соединиться с немцами, выходившими на Неву, к Ивановским порогам, и таким образом окончательно замкнуть кольцо под Ленинградом.

На белобрысенького посматривали спервоначалу с надеждой, а вскоре перестали замечать: вроде бы неодушевленный предмет.

А старший лейтенант Овакимян, отважный зенитчик, отражавший до пятнадцати воздушных налетов в день, держал на своей круглосуточной вахте замусоленный, растрепанный томик Толстого «Война и мир», часть вторая. Закладывая угол страницы всякий раз, как звучала сирена тревоги, и снова раскрывая томик, только начинался отбой.

Я не удивился: знал по формулярам корабельной библиотеки, что, так же как до 22 июня самой популярной книгой на корабле была «Анна Каренина», в эти дни читали «Войну и мир». Внутренний ход толстовского романа как бы противостоял ходу нынешнего немецкого наступления, трагическое объясняло трагическое и, объясняя, вело.

И я сам, встав в затылок за этой книгой, по-новому, как и старший лейтенант Овакимян, вчитывался в толстовские страницы, черпая в них так необходимую всем нам в те дни силу мужества и веру, веру!

Вера, убежденность были нужны нам в те дни не меньше, чем сталь и свинец.

Только они поддерживали, они поддували, они не давали погаснуть в наших душах огню — вопреки пламени, бесчинствующему на этих берегах, достававшему город багровыми языками.

Было, было, думали мы, все было, и это было, и Наполеон на Поклонной горе, и Юденич на Пулковских высотах, и Москва горела, и Юденич рассматривал Петроград в бинокль, был и восемьсот двенадцатый, и девятьсот девятнадцатый, и даже Царское Село было захвачено в девятнадцатом, как оно же, переименованное, захвачено теперь, в сорок первом. Все было, даже генерал Козловский, контрреволюционный ревком писаря Петриченко, и коммунисты, сидевшие в морской следственной тюрьме и приговоренные к расстрелу в канун дня Парижской коммуны в Кронштадте, в самом Кронштадте, в цитадели революции, весной двадцать первого года… Все было…

В самые трудные дни осени сорок первого матросы заставляли начклуба крутить фильмы про моряков из Кронштадта, про Чапаева, про Щорса, про гражданскую войну.

На нашей «Октябрьской революции» вызубрили «Мы из Кронштадта» наизусть; и все-таки той осенью крутили фильм снова и снова, и зрители, все без исключения знавшие наперед, что случится в следующем кадре, точнейше подсказывали реплики, опережая и предваряя поступки персонажей. Драматический финал нисколько не теснил души, напротив.

Моряки, уходившие с нашего корабля на сухопутье — сначала ушли десять в дивизию народного ополчения, потом девяносто два, со снятыми с борта противоминными пушками, на Неву, потом матросский батальон под Пулково, — все они непременно хотели своим обликом походить на моряков девятнадцатого года, виденных ими в кинематографе. И чтобы крест-накрест патронные и пулеметные ленты, и чтобы бушлаты, которые можно кидать на проволоку, и ни в коем случае не пехотная форма, необходимая для маскировки. И там, на берегу, подымаясь в атаку, кидали каски, пилотки, надевали припрятанные бескозырки, «как носили когда-то, чуть-чуть набекрень» — так и пелось во флотской песне…