Изменить стиль страницы

ГОСТИНИЦА «АСТОРИЯ». НЕВЕРОЯТНЫЙ СЕНТЯБРЬ

А дама на палубе все шепчет, не то в оцепенении, не то в забытьи:

Через тумбу-тумбу-два!

Через тумбу-тумбу-три!

Спотыкается!

Нет, в сентябре 1941 года Исаакий был иным, нисколько не похожим ни на тот, тоскующей русской дамы в шляпке с довоенным пером, ни на тот, мой, белой ночи, юношеского смятения чувств.

Вижу смутную его громаду ранним промозглым утром, когда тороплюсь к трамваю, который повезет меня на фронт.

Вижу ночью, когда возвращаюсь в трамвае с фронта, — путь от передовой до гостиницы ото дня ко дню короче.

Забросанные грязью полуторатонки то и дело подбрасывают к подножию собора боезапас, его тащат волоком по витым лесенкам, тем самым, что я «форсировал» некогда с девушкой, у которой играли ямочки на щеках.

Ночью с купола собора, прочерчивая темноту, мчится светящийся, огневой пунктир — небо, нависшее, темное, полное тяжелого рычания «хейнкелей» и «мессершмиттов». Святой Исаакий волею военной судьбы стал зенитной батареей. Садит трассирующими. Немцы бомбят Ленинград. Каждую ночь. Почти всегда в одни и те же часы…

Какой же прекрасней Исаакий? Какой ближе мне, дороже: тот, белой ночи, юности розовой, легкой, мечтательной и легкомысленной, или этот, сумрачный, воинственный, жестокий и справедливый?

Сдав директору гостиницы «Астория» Шанихину направление от коменданта города и получив от него ключ от номера — угловой, в бельэтаже, напротив памятника Николаю Первому, — я переступил его порог вместе с литератором и военным журналистом Юлием Рестом как раз в ту минуту, нет, в ту секунду, когда где-то очень, совсем близко, ну чуть ли не под самым ухом, просвистел и, грохнув, разорвался снаряд. В номере затряслась, чуть не сорвавшись, роскошная люстра, с окна посыпались осколки стекла.

Отпрянули, затем бросились к окну.

Внизу, под нами, на углу Морской и площади Воровского, стоял заколоченный папиросный ларек — еще минуту, секунду назад. Сейчас его уже не было.

Таков был салют по случаю занятия номера в гостинице «Астория».

В эту гостиницу, ставшую волею все тех же удивительных и всегда естественных военных обстоятельств Ноевым ковчегом для людей войны, людей штатских, смелых и трусов, несчастных и счастливых, сильных и слабых, прекрасных и подлых, — сюда дает направление, как я уже писал, военный комендант Ленинграда.

Здесь квартирует шумноватое и бесцеремонное племя военных журналистов из центральных московских редакций. Останавливаются приехавшие за новым пополнением, или за новым назначением, или по другой какой-либо недолгой военной надобности командиры и политработники кораблей и частей. Ночуют летчики гражданской авиации, те, что на «дугласах», почти не охраняемые, преследуемые немецкими истребителями, летают непрерывно через линию фронта. Туда, в тыл, везут людей. Оттуда, из тыла, — боепитание, авиамоторы, оружие, мясо. Здесь работники центральных наркоматов, которым поручен демонтаж и эвакуация ленинградских заводов. Ответственные и неответственные беженцы из Прибалтики ждут своей очереди на эвакуацию в тыл страны, через Ладогу; на рассвете шумят в коридоре, собираясь на озеро, а к вечеру возвращаются, промокшие, голодные, злые, — это повторяется уже не однажды: не так-то просто сесть в баржи, переполненные людьми, да еще на переправе, которую немцы обстреливают яростно и неустанно.

Здесь и обыкновенные ленинградцы, которых разместили в гостинице, так как их квартиры разбомблены. И москвичи самых разных профессий, застигнутые блокадой в городе. И среди них, шествующих по вечерам в бомбоубежище с термосами и одеялами, вижу артистов Лидию Сухаревскую и Бориса Тенина — они тоже живут в «Астории». Здесь и экипаж прославленной «эмки» редакции «Красная звезда», проскочившей в Ленинград с Большой земли последней, — говорят, что именно за ней, за этой «эмкой», замкнулось кольцо блокады, вроде ее только и ждали немцы. В составе экипажа корреспонденты «Красной звезды» — москвичи поэт Михаил Светлов и прозаик Лев Славин.

Отныне волею военной судьбы течение моей жизни совсем иное, нежели на корабле, и нет, увы, места по корабельному расписанию с точно очерченным кругом воинских обязанностей, и новое мое начальство — редактор «Красного флота» — по ту сторону Ладоги, почти на другой планете.

Но, увы, стало гораздо больше, нежели на корабле, минут, когда ты наедине с собою, минут для тревожных и отнюдь не всегда нужных на войне раздумий и сомнений.

На войне положено жить как на войне.

Из окна моего номера отлично виден силуэт черного всадника на черном постаменте, стерегущего площадь. Его фельдфебельское лицо под кавалергардской каской вдруг багровеет от недобрых всполохов — отблесков пожарищ, артиллерийских боев.

Правее, насупившись, глядит здание, забранное чугунными решетками, в мрачноватом темно-красном граните — тут помещалось германское консульство. Выглядит оно особенно зловеще сейчас и оттого еще, что вместо окон темные впадины, здание необитаемо, стекла выбиты разгневанной толпой на второй день войны.

Ночью, в сумраке свинцовой балтийской осени, сама гостиница «Астория», ее серого камня фасад кажутся неожиданно похожими на мертвое горное селение, вырубленное в скалах.

Ни огонька, разве блеснет, чтобы тут же сгинуть, ниточка света в одном из наглухо зашторенных окон.

Когда спускаются сумерки — а в Ленинграде в сентябре они приходят очень рано, — горничные ходят по номерам и проверяют, опущены ли специальные шторы затемнения из синей оберточной бумаги. И если проникнет невзначай на площадь откуда-нибудь неосторожный лучик — свисток с площади, мгновение… и в номере — сам разъяренный Шанихин, директор гостиницы, а с ним — такая же разъяренная официантка Нина с точеным, классическим профилем под пожарной каской.

Нина по совместительству заместитель начальника отряда ПВХО военного объекта «Астории».

Директор гостиницы — начальник объекта.

А чуть дальше по коридору бельэтажа, из приоткрытой двери — иэ-э-эх! — хрипатый, залихватский, кабацкий голос:

Моя Марусичка,

Моя ты милая…

Моя Марусичка,

Моя ты душенька…

Я, привыкший к аскетическому укладу линкора, в изумлении прислушиваюсь: кого бы это так разобрало?

Ах, пластинка! Я слушал этот разухабистый мотив в Таллине, в ресторане «Золотой лев», в апреле сорок первого.

Белоэмигрант Лещенко поет свою «Марусичку».

В дверях номера, откуда слышится песенка, — приземистый морячок. Чем-то похож на Всеволода Вишневского. Во флотских ботиночках, в расстегнутом кителе, а под кителем, конечно, тельняшка, морская душа, — лихой подводник, комиссар, в финскую войну награжденный орденом Ленина, а кроме того, тяжелой простудой, перешедшей в туберкулез легких.

Болезнь прогрессировала, в августе сорок первого Военный совет направил его в тыл, на лечение. Вручили ему командировочное предписание, дали аттестат, выпроводили из Кронштадта в Ленинград.

А дальше куда?

«Марусичку» сменяет «Татьяна», потом «Ваня», потом «Маша» — неутомим Лещенко, неутомим лихой подводник.

Тут же, в прихожей номера, ящик с пивом.

Ревет сирена за окнами «Астории», к ней присоединяются свои доморощенные гостиничные трещотки и визжалки, по коридору летит грозный директор, нахлобучив каску, за ним официантка с античным профилем — всем, всем, всем в бомбоубежище, всем, всем, всем!

Патефон в номере подводника ревет оглушительно, ему вторят зенитки с Исаакия, где-то, сотрясая здание, уже упал тяжелый фугас, а подводник у порога своего номера радушным жестом зазывает всех пренебречь бомбоубежищем и зайти к нему — на пиво и на Лещенко.

Так жил подводник в «Астории» сутки, другие, неделю, другую; наконец кончилось пиво, обрыдли пластинки — плюнул и уехал назад, в Кронштадт: полечился, довольно.

Так и пропал его славный след — от туберкулеза ли погиб, от глубинной ли бомбы, может, и жив-здоров по сей день?

Военным людям, которых тревога застигла в гостинице, кажется неприличным тащиться вниз, в бомбоубежище. Многие из них поднимаются вместе с бойцами ПВХО наверх, на крышу.

Сентябрьское небо Ленинграда — страшное и колдовское зрелище, его не забыть.

Пунктиры трассирующих снарядов, оранжевые, фиолетовые, голубые тучи дыма, похожие на облака, неживой свет осветительных немецких ракет, озаряющий силуэты ленинградцев на крышах домов, зарева ближних и дальних пожаров и рычание моторов, вой бомб, артиллерийские разрывы…

Один из моряков, поднявшихся на крышу, показывает на цветную ракету, летящую где-то в районе площади Труда. «Сволочь, подает сигналы».

Да, с ленинградской земли подают из ракетниц сигналы немецкой авиации.

Кто? Откуда?

В августе, когда начался прорыв к Ленинграду немецких танковых армий, хлынул в город поток беженцев из области, из пригородов, из Луги, Новгорода, Пскова, Таллина, возвращались из лесов ополченцы разбитых и окруженных дивизий — никто не спрашивал документов, я сам с горечью убеждался в этом, возвращаясь в гостиницу из своих фронтовых командировок. Так проникли в Ленинград и эти, с ракетницами…

Отбой.

Можно спуститься вниз, в ресторан, поужинать.

Оттуда уже несутся, как ни странно, звуки музыки.

Как ни странно, в ресторане играет оркестр.

Оркестрантов забыли эвакуировать, забыли мобилизовать — что с ними делать, что им делать? Их включили в состав команды ПВХО «без отрыва от производства».

В тусклом свете полупогашенной люстры, к тому же еще обложенной все той же унылой синей оберткой для маскировки, лица музыкантов кажутся недостоверными.

В ресторане кормят живущих в гостинице по талонам военного коменданта. Голода еще нет, но его приближение в городе все ощутимей, даже тут.