Изменить стиль страницы

«ТБ-три» делает один круг, второй, третий — зачем? И вдруг, выключив моторы, самолет камнем рухнул вниз, — кажется, так, зайчик, военные корреспонденты отображают падение сбитых самолетов? Так вот я, а не какой-нибудь стервятник, падал камнем вниз. Ты, по-моему, знаешь, я никогда не принадлежал к числу завоевателей воздуха, сердце мое, естественно, упало.

Когда осталось до земли всего ничего, моторы неожиданно включились, я не успел опомниться, как «ТБ-три», милый, славный, голубчик, паинька, ласточка, со страшным ревом вырвался в небеса, но… снова вычертил два круга над озером и домиком, крашенным белой известью. И не успел я по-настоящему обрадоваться, как уже мы снова ухнули камнем вниз. Ты можешь представить, какое это было испытание для моих несчастных интеллигентских нервов? Единственное, что я делал, как и в первом пике, по-солдатски исполнительно держал обеими руками четверть спирта. Она как бы стала продолжением моих дрожавших мелкой, унизительной дрожью конечностей. Что это было — штопор, бочка или иммельман — не спрашивай. Я не знал, что это было. Я знал, что мне худо. Меж тем самолет снова взмыл вверх и, наконец, словно бы одумавшись, пошел на курс, — кажется, так выражаются в авиации. Второй пилот случайно обернулся и увидел мое лицо. И все понял. И, нацарапав что-то на планшете, протянул мне листик. Я прочел, все еще унизительно ляская зубами: «Пикнул на бабку. Все в порядке. Не уроните четверть».

Кто пикнул? На какую бабку? Где бабка?

Потом второй пилот открыл мне смысл операции: в белом домике у озера жила девушка, любимая летчиком А. И всякий раз, пролетая над домиком, летчик традиционно приветствовал девушку таким, несколько необычным для людей неподготовленных и темных, вроде меня, способом. Бочки, иммельманы и штопоры в переводе на язык любви означали то, что летчик А. любит ее, помнит и просит, чтобы она его ждала, как в памятном тогда каждому военному человеку стихотворении нашего Кости Симонова «Жди меня», которое и ты, как мне доподлинно известно, переписал и держишь в кармане кителя, того, что прикрывает сердце. Но лично я был от этого необыкновенно близок к обмороку и тем не менее доблестно продолжал держать в руках четверть — как хоругвь, как полковой ящик, который мне вверили и в котором была заключена моя честь. Из этого ты можешь заключить, что служба в Полярном не прошла для меня даром и я стал солдатом, правда еще не в такой степени, как твой друг Вишневский, но где-то в чем-то и похоже.

Самолет приземлился, — я уже не верил, что это когда-нибудь случится, но это случилось. Летчик А. посадил его на три точки с привычным для него буднично-спокойным мастерством. И весь экипаж боевой машины, а именно летчик А., второй пилот и стрелок-радист, соскочив с самолета так легко, словно бы они спрыгнули с детского двухколесного велосипедика, с веселым любопытством разглядывали меня, тяжело дышащего, трудно сходившего на землю с четвертью ихнего спирта. Я подошел к ним и, как ни в чем не бывало, поблагодарил за удачное путешествие. Это понравилось.

Летчик А. глазами приказал стрелку-радисту взять у меня четверть и тут же пригласил меня в блиндаж, спрятанный в леске, близ аэродрома, — отметить прилет. «Ведь вы теперь прибудете вовремя, согласно предписанию».

Да, теперь я поспевал.

Двигаемся к домику — и вспоминаю, что на радостях забыл свою машинку-неразлучку, привязанную к полке ремнями.

«Что там машинка! — весело заорал летчик А. — Человека забыли!»

Видимо, он был знаком с любимой нами драматургией Чехова!

Все бегом пустились к брошенному было «ТБ-три».

Открыли бомболюк.

Ох, зрелище!

Два чижика лежали валетом бледные и гадкие. Укачало — и со всеми вытекающими миленькими последствиями, ты знаешь, я в состоянии описать их вполне живописно и даже несколько натуралистически, что, впрочем, свойственно мне и как беллетристу и как ашугу. Но не хочется. Если у тебя есть хоть чуточку воображения, представь себе, детка, что было с ними после того, как их кидало друг на дружку в бомболюке, когда летчик проделывал свои любовные кульбиты!

Самым впечатляющим было, однако, и не это, а то, как несчастные, выгруженные из самолета вместе с моей пишмашинкой, стали счищать с себя все некрасивое, содеянное ими за все время воздушного путешествия, а летчики стояли около пострадавших с каменными, неулыбающимися лицами. Потом все вместе пошли к леску.

«Что это было? — тихо спросил меня один из интендантов. — Налет вражеской авиации? Воздушный бой?»

«Нет, — ответил я, — воздушная трасса свободна от противника».

«Что же это было?»

«Ничего особенного, — сказал я, — летчик А. пикнул на бабку».

На лицах интендантов не было кровинки, что я заметил не без злорадства. Они покинули прифронтовой аэродром, навсегда сохранив о «ТБ-три» дурную память. Я же остался с летчиками, пригласившими меня пить спирт.

Спирт, тебе, верно, известно, можно разбавлять пятьдесят на пятьдесят, это будет вполне, но к концу войны, не знаю, как у вас на Балтике, но у нас, на Севере, многим летчикам и подводникам, нуждавшимся в так называемом допинге, этого стало мало, и они предпочитали, по возможности, чистый спирт, что и произошло в это хмурое, но, скажу тебе, симпатичнейшее полярное утро.

Неразбавленный спирт пили и, чтобы не захватывало дыхание, тут же запивали водой. Летчики, якобы равнодушно поглядывая на меня, на самом деле жадно ждали — как я буду задыхаться и выкатывать глаза.

Но я, мой дружочек, памятуя, что представляю всю славную русскую литературу, пил спирт медленно, даже чересчур медленно, так же неторопливо запил водичкой и еще неторопливей — даже степенно — закусил открытыми для этого случая любимыми твоими консервами, бычки в томате, теми самыми, в которых отказали Зонину надменные интенданты. Это опять понравилось. И летчик А. поднял тост за советскую литературу и в ее лице за Юрия Германа, которого он до сей поры, к величайшему сожалению, не читал, как, скажем, Чехова, Толстого или, например, доктора Фридланда[5] «За закрытой дверью», поскольку Герман как-то не попадался, но зато теперь прочтет обязательно, и весь экипаж — тоже.

Спустя три тоста, в числе которых один был за авиацию, второй за встречу на аэродроме Темпельгоф в Берлине и третий вообще за отечество и человечество, не скрою от тебя, мы трижды поцеловались с летчиком А. И я сказал экипажу «ТБ-три», что отныне смыслом и делом моей жизни на флоте, а быть может, и не только на флоте, будет большой роман о морских летчиках, и только о них. Я сказал, что предполагал ранее ограничиться повестью, но нет — роман, только роман. И попросил разрешения включить в него историю о том, как мы «пикнули на бабку». Летчик А., поколебавшись, согласился, поставив условием скрыть его под псевдонимом, но так, чтобы знакомые в конце концов догадались. Мы расстались влюбленные друг в друга окончательно и навечно. А через неделю примерно, а быть может, и больше летчик А. возвращался с задания — бомбил немецкий караван. Стоял стеной, как бывает в этих местах, серо-молочный туман, и летчик А. врезался в сопку. Погиб весь экипаж. Обломки славного «ТБ-три» нашли через месяц. Вот тебе и грустный конец этой поначалу такой забавной истории.

Больше никто не падал камнем вниз и не взмывал вверх над домиком у крохотного озера. А я так и не написал про морских летчиков — ни повести, ни романа».

В ПАМЯТИ, В ПИСЬМАХ, В ДОКУМЕНТАХ

Действующий флот.

«Не сердись на меня за мое молчание — я почти месяц был в море…»

«Меня сфотографировал один добрый человек по фамилии кинооператор Маневич. Посылаю тебе свою фотографию или даже две,— чтобы ты носил их у сердца».

«Я сейчас пишу сценарий еще один и пьесу из морской жизни… Очерки я писать не буду — это, как я выяснил, у меня получается очень плохо. Я буду писать рассказы. И буду сидеть на флоте… Кроме того, пишу повестушку».

О «повестушке» — более подробно в другом письме:

«…Читал ее Николаев, контр-адмирал, член Военного совета, человек неглупый и дельный. Прочитал в несколько часов, наговорил мне много хороших слов и внес кое-какие поправки, которые я и воплотил в жизнь. С повестью этой я долго возился, хотелось что-то сделать серьезное для флота, не знаю, вышло ли, людям нравится… видеть ее книжкой мне бы весьма и весьма хотелось, тем более что издается продукция куда хуже того, что пишу я».

«Многоуважаемый А. П. Штейн! Довожу до вашего сведения, что т. Зонин поутру вручил мне Ваше послание, которое, как мне кажется, Вы со свойственным Вам самомнением считаете шедевром и в смысле обилия мыслей, и в смысле темперамента, и в смысле легкого, изящного, незлобивого остроумия. Не буду Вас разочаровывать, весьма вероятно, что для вас вопросы эпистолярного стиля дело существенное. Хочу только вам сообщить, что в вашем письме я обнаружил еще одну особенность, видимо, вами не замеченную,— Вы часто ударяете пальцами не по тем буквам Вашей дрянной машинки, по каким следует, например, вместо Зонин Вы пишете Донин, вместо хорошо — породо, вместо письмо — мостр. Так не надо, ибо письмо ваше может быть рассматриваемо, как шарада или даже как бред сумасшедшего, что не может содействовать, разумеется, вашим служебным успехам».

«Танин номер восемьдесят три, Архангельск, Центральная гостиница.

Кроме повести я высылаю тебе телеграфом рассказ «Вымпел», в основе которого лежит подлинный факт, имевший место у нас. Кстати, что там с моей корреспонденцией — большой и прелестной, которая словно провалилась сквозь землю?

Танин номер восемьдесят три, Архангельск, Центральная гостиница. Ты ничего не пишешь мне о себе, о своей жизни и о своих делах. Почему?

Танин номер восемьдесят три. Может быть, теперь ты запомнил?»

«Буду рад повидать тебя, но в сентябре не приезжай — я отправлюсь бродить в разные края. Буду тут в октябре».

«Я тут путешествовал и скоро опять отправлюсь».

«Вот-с! Прочитал я тут две новых пьесы… неважнец. Прочитал также повесть Ф. Достоевского, етот автор, пясатель ладной, как говорят мужики в… пьесе…»