Изменить стиль страницы

Сам Мусьяков дослужился до генерала, начав черноморским матросом. Родом из Гдовщины, из деревни Забредняжье на Чудском озере, род его, по преданию, повелся от пленного француза из наполеоновской армии — «мусью». Предок Павла Ильича оказался плодовит, мало-помалу «мусьяками» заселили всю приозерную деревню.

Сына своего Павел Ильич назвал Маратом, очевидно, не только из-за якобы французского происхождения, сколько в знак любви к флоту: ведь линейный, крупнейший тогда корабль назывался «Марат». К сожалению, когда мальчик уже подрос, «Марат» переименовали в «Петропавловск».

О своей оригинальной родословной генерал рассказывал со смаком и не менее пространно, нежели Борис Андреевич о деде Ксаверии. Кстати, Мусьяков, как и дед Лавренева, был севастопольцем, редактировал там «Красный черноморец» в самые жестокие месяцы осады. Потомок «мусью» и внук севастопольского «ветерана» нашли друг друга.

Мусьяков подписывал Лавреневу первую командировку на действующий флот с тревогой и потому, что уважал, любил, ценил литературу, литераторов, Лавренева, боялся за Лавренева, а еще и потому, что он, черноморец, отважный на войне, участник обороны Севастополя, пуще смерти боялся своего непосредственного начальника — начальника Главного политического управления. Им был армейский комиссар второго ранга, впоследствии генерал-полковник, Иван Васильевич Рогов.

Боялся — не единственный.

«Иван Грозный» — иначе его и не звали, разумеется, неофициально. С царственным тезкой Ивана Васильевича кое-что роднило, — увы, не одно лишь имя-отчество. Рогов распоряжался судьбами политработников в годы войны полновластно, неограниченно. Был вспыльчив до дикости и в гневе опасен — свойства, когда в руках власть, не способствующие украшению. Швырял, случалось, без особого смысла людей с одного флота на другой. Снижал в звании сразу «на два», потом так же необъяснимо повышал «на два». Случались перемещения и по принципу «наоборот»: просился политработник по каким-либо веским причинам на Север — «двигал» его на Черное море, стремился другой с Севера на Балтику — и попадал, бедняга, на мирный тогда Тихий океан. Вроде того, как мой покойный друг Михаил Чумандрин, зная нрав своей маленькой дочери Марьянки, для того, чтобы дочка ушла из комнаты, говорил ей: «Марьяночка, посиди тут» — и она пулей вылетала прочь. Только в этом последнем случае все было несравненно безобидней.

При всем при том не могу не сказать, что память о Рогове я сохранил добрую: было в нем, несмотря на эти неприятные качества, успешно развивавшиеся благодаря известному теперь нам всем пагубному влиянию свыше, было в нем то, что заставляло забыть о всех этих «царственных» замашках: литературу он любил и как политработник был страстен.

— А Лавренев-то, Лавренев снова наш, флотский, нравится там у вас, в Питере, или нет? — торжествующе наклоняется он ко мне, поводя своей стриженной ежиком головой, следя за тем, какое действие окажут на меня слова его, скрытая в них легкая насмешка: ведь он отлично осведомлен об особых настроениях писателей-балтийцев, о том, что часть из них признает лишь тех из ленинградцев, кто там, в Ленинграде, в Кронштадте, на Ораниенбаумском пятачке с первых же дней блокады. — А рассказ его «Старуха» читали? Ну, ваше мнение? А «Подарок старшины»? Только по существу, независимо от того, были вы в блокаде или вас там не было. И независимо от того, был ли он в блокаде или его там не было. Ну? А Вишневский? Перестал на меня обижаться? Встретил товарища Фадеева в ЦК, вернулся из Ленинграда, хорошо, очень хорошо говорил о Вишневском. Раньше — не ладили? Вишневский… Комиссар, трибун, признаю, но флоту его перо, перо нужно. В первую очередь. А Крон? Вот вам и москвич! И его «Офицер флота» — умница, и он сам. Знаю, знаю, все знаю и всыпал солдафонам. Приказал ставить всем флотским театрам, ну да ведь они и сами схватятся, если не дураки. Умница он. А ваше мнение? Только так, не по-приятельски и не потому, что я хвалю…

Глаза, запрятанные, немного больные, — я не знал, что его уже съедала болезнь сердца, — из-подо лба, прочерченного ранними резкими продольными морщинами, светятся умом, природным, острым, схватывающим, отбирающим, оценивающим, лукавым. Уж кто-кто, а он никогда не смотрел на тебя вежливо-равнодушным взглядом, от которого душа стынет, а мысли вянут.

Ревнители буквы устава, не сообразующиеся с живой жизнью, старались не попадаться ему на глаза: они вызывали в нем тихую, но бешеную ярость. Тут-то, пожалуй, она была и уместна!

И что нас, писателей на флоте, манило к нему особенно: коснись дело литературы, ничто не было ему столь чуждо, как формальная, уставная, «казарменная эстетика», стремление уложить образную, живую ткань в уставное прокрустово ложе: не лезет — рви, руби! Нет, он уважал литературу, он любил ее и понимал ее широко, видел ее дальний прицел, а не только близлежащие мишени.

Помогал литераторам найти себя в войне: и Зонину помог отправиться в необходимый для будущего романа поход на подводной лодке; и Николаю Чуковскому, собиравшему материал для будущего «Балтийского неба» и стремившемуся из кабинетов Политуправления на аэродромы; и Владимиру Рудному, написавшему хорошую книгу о гангутцах; и мне, когда надо было вырвать месяц на окончание сценария будущего фильма «Морской батальон». Помог и Лавреневу поскорей проститься с тыловым небытием. И как же неравнодушно, как радостно приветствовал его первые флотские военные рассказы!

Кровь текла в нем не рыбья: любил в людях яркое, талантливое и сам по-своему был талантлив. Звание комиссара присвоено было ему, бывшему наборщику типографии, по призванию, как личности, а не только по номенклатуре.

Умер он рано, от давно точившей горячее, страстное сердце неизлечимой болезни, и люди, даже те, кто и ощутил на себе его своенравие, искренне печалились его смертью, — я видел их шедшими за его гробом, привезенным в Москву из Прибалтики, где он скончался.

«Иван Грозный» однажды вызвал Мусьякова и, поглядывая на его большое добродушное крестьянское лицо, сказал, маскируя свою симпатию к нему обычной сердитой строгостью, от которой у иных перехватывало дыхание: «Писателей береги, на фронты и действующие флоты, конечно, посылай, но строжайше накажи, чтобы не лезли в драку там, где нет нужды. Воюем еще год, а уж сколько их потеряли. Этим народом надо по-хозяйски распоряжаться, понял?»

Это — из воспоминаний самого Павла Ильича Мусьякова.

Лавренев наверстывал потерянное почти лихорадочно: в сорок втором опубликовал несколько рассказов, очерков, памфлетов, появилась пьеса «Песня о черноморцах». Все это печаталось в газете «Красный флот», в журнале «Краснофлотец», все это шло на действующие флоты и, перепечатываясь во флотских газетах, в многотиражках, действовало, потому что лавреневское имя флоты знали, потому что была нужда в литературной прямой наводке, потому что писатель владел фабулой, сюжетом, как снайпер.

Работал Лавренев профессионально. Те, кто ценит эту писательскую черту, памятуя чеховские слова о пепельнице на столе, которая может стать и поводом и сюжетом рассказа, не могли не восхищаться его умением, постижением им тайны ремесла, его военной точностью: если редактор просил его дать рассказ в субботний номер в пятницу, к шестнадцати часам, то рассказ появлялся на редакторском столе в пятницу в шестнадцать ноль-ноль, ни раньше часом, но и не позже. Рассказ мог быть хуже или лучше, но всегда с острой занимательностью, всегда с элементами гиперболы в деталях и никогда не пресный. И язык не дистиллированный в отстойниках прилежного благонравия, без школьной гладкости и без ханжеской боязни приправы, — в нем всегда была морская, едкая соль.

Как он злился на пуристов, требовавших, чтобы фраза походила на больничную еду: безвредно, но и безвкусно!

И скорей опасался, упаси боже, недобрать, чем перебрать!

Уехал с командировочным предписанием генерала Мусьякова за Полярный круг, на Северный флот. Пробыл там долго. Вернулся, скинув с плеч лет пяток, не меньше, и выстреливал с ходу фронтовыми историями, ошарашивающими своей фантастической необычайностью.

К необычайности влекло его с юношеских лет, с первых литературных проб, влекло неудержимо. И если ничто из области необычайного не просматривалось в поле повседневного зрения, монтировал из «запасных» литературных частей.

Это тоже была примечательная особенность, без которой трудно разобраться в художественной сути лавреневского творчества.

Лавренев умел рассказывать так, что всякий раз его новеллы обогащались новыми, неожиданными подробностями.

Одинаково рассказывать об одном и том же он просто был не способен. Я слышал от него историю о собаке, которая «раздирала в клочья все живое»: будто бы эта собака «ликвидировала» всех кошек в районе бывшей Французской набережной Ленинграда и прилегающих к ней переулков. История была в трех — в трех  м н е  известных! — «кровожадных» вариантах, несхожих друг с другом, хотя я знал отлично, что на самом деле речь шла о мирнейшем эрдельтерьере, безмятежно и идиллически жившем много лет в одной корзинке с кошкой в передней лавреневской квартиры.

Попав к черноморским зенитчикам в жаркий июльский день, увидел нескольких из них, жарившихся на невыносимом южном солнце. Присел в тень и сказал им: «В больших дозах ультрафиолетовые лучи смертельны, ребята, поостерегитесь». Не заметив никакой реакции, Борис Андреевич снял очки, протер стекла. «Как-то раз, — продолжал он, — в Кисловодске я шел по терренкуру — так называются там горные прогулочные тропки. Обогнал меня, на ходу снимая китель, а за ним тельняшку, какой-то каплейт. «На Большое Седло!» — крикнул он мне, обернувшись. «Полундра! — сказал я ему вслед. — Наденьте-ка тельняшку. Горное солнце, как морское: сгорите и не заметите»…