Халилю двадцать лет, он — друз, как и почти весь личный состав крепостицы. Деревня Халиля расположена где-то за Хайфой. А на сирийских позициях, в сторону которых кивает Халиль, сидят друзы из других деревень — из-под Дамаска или из-под Алеппо: там держит оборону друзский полк. Не знаю, как сирийских, но наших друзов эта дурацкая ситуация не шокирует: человек не собака, ко всему привыкает… А ведь вполне возможно, что как раз сейчас оттуда, с сирийских позиций, смотрит на нас в бинокль какой-нибудь родственник симпатичного Халиля, тоже парень симпатичный, жарко мечтающий прицелиться получше и застрелить, скажем, Арика Шарона.

— А правда, что в Москве за университет ничего не надо платить? — спрашивает Халиль. — И еще деньги на жизнь дают?

Прежде чем ответить на этот популярный вопрос, я вытягиваю из кармана гимнастерки пачку сигарет, угощаю Халиля и чиркаю зажигалкой.

— Кури в кулак, — роняет Халиль. — А то они, — кивок на сирийские позиции, — иногда стреляют по огонькам.

Я неспешно затягиваюсь, прикрываюсь ладонью от всей огневой мощи сирийской армии. Курить в кулак на огневой точке мне куда вкусней, чем лениво потягивать дымок в каком-нибудь тель-авивском кафе. Я вижу себя таким же вот солдатом на передовой, как этот Халиль. Мне сладко кажется, что мне двадцать, как ему. Риск уравнивает нас. И ветер с Джебель-Барука пахнет Памиром — любовью моей жизни.

Там, на Памире, я рисковал двадцатилетним, четверть века тому назад. Коченея от восторга, я выслушивал историю о том, как ледник Федченко перемалывает людей в кровавый фарш в своих подвижных трещинах — и шел на ледник. Я карабкался на шеститысячник не доходя снежного перевала Тюя-Ашу — не имея ни опыта, ни снаряжения. В Заалайском ущелье, перед перевалом Терсагар, лошадь из-под меня ушла в пропасть, а я, уцепившись за камни, болтался над полукилометровым провалом — пока не посчастливилось мне дотянуться до арчового корня, гибкого и крепкого, как канат. Я рисковал. Никто не гнал меня на Памир — этот прекрасный полигон риска. Я рисковал по собственной воле, потому что хотел приблизиться к той грани, которая хрупко отделяет жизнь от смерти — приблизиться, но не пересечь. О том, что за гранью, я не думал ни мгновенья: безоглядный мой риск не имел ничего общего с самоубийством. Я желал испытать жизнь. Смерть я просто не принимал в расчет, как будто ее не было вовсе. Время Памира — памирской охоты, сумасшедших речных переправ, зимнего восхождения на Великий ледник, когда, протащившись полсотни метров, падаешь, задыхаясь, на оледенелый снег и вжимаешься в него лицом, вгрызаешься зубами — это время осталось лучшим, светлейшим и прозрачнейшим временем моей жизни.

Такой безоглядный риск — привилегия молодых. И не имеет значения, по какой причине чувствуешь ты уверенный бег крови в жилах и слышишь гул жизни — ставя разбитую лыжу на темный наст над ледниковой трещиной или прикрывая ладонью огонек сигареты от пули, рыскающей в ночи. Вот почему, наверно, молодые — самые отчаянные, самые лучшие солдаты. А риск обдуманный, измеренный и взвешенный — это уже удел пожилых, это уже смелость, а не бесстрашие.

— Так как же там, дядя, насчет университета? — вдруг, как пуля, настиг меня вопрос симпатичного Халиля, годящегося мне в сыновья.

И, прежде чем начать, наконец, рассказывать об образовании в Советском Союзе, я поблагодарил судьбу за то, что она присовокупила к моему Памирскому времени эти несколько минут, когда я снова почувствовал, как тогда, бег крови и гул жизни.