Глава 4
Старые люди спят мало и трудно засыпают. Даже в таком доме, словно созданном для покоя. В доме, где все устроено с великой любовью, сыновними руками — для матери.
И все же она не спит. Откинувшись на спинку кресла, прислушивается в тишине.
Биркенвердер сдался на милость глубокой осени. Последние листья, сорванные порывом ветра, падают на землю так обреченно, словно струятся желто-красными струями, которые сливаются на аллее парка в дрожащий мелкой зыбью поток, распространяющий терпкий запах тления и ржавой осенней воды.
Это была хорошая мысль: поселиться здесь, на дальней северной окраине. Биркенвердер! Ольха — любимое ее дерево, песок, нагретый солнцем. Тишина.
Дом полон тишиной, словно омут — туманом. И кажется: там, за окном, тоже стоит крепкая, густая тишина. Но это не так. Колеблются верхушки ольхи, перемещаются тени на песчаной прогалине между деревьями, беспокойство разлито в воздухе.
И ей тоже неспокойно. В этом доме, где все сделано по ее вкусу. Ее сыном. Для ее покоя и работы. Дом невелик, весь на виду: ограда совсем низкая и ажурная, — она никогда не любила высокие ограды словно что-то скрывающих, затаившихся вилл. Несколько каменных ступеней, лестница — боковая, в ней нет парадности, а есть милая данность. И поздние настурции в ящиках на площадке хорошо выглядят: оранжевые на сером камне дома. Комнаты просторны, не заставлены мебелью, полны света и воздуха. Все скромно, целесообразно, современно.
Убранство ее рабочей комнаты — как раз то, что ей надо. Письменный стол — впритык к большому, во всю стену, окну. Свет падает прямо на столешницу, и чистый лист бумаги на ней слегка розовеет в солнечном луче. Так волнующ, как обещание хорошей работы — этот чистый лист, обласканный солнечным лучом. Старинный стол-секретер, приземистый, со множеством ящичков. На полке секретера ее любимые комнатные цветы: маленький фикус со своими словно отполированными листьями и крошечный кактус, ежиком выглядывающий из горшочка. Кресло перед столом, разлапистое, удобное, располагает к работе, к тем неспешным и важным размышлениям, которые сопутствуют ей.
Почему же ей неспокойно здесь, на ее родине?
Она услышала, как пробило два, и ей показалось, что это бьют церковные часы Видерау. Ей послышались звуки старенькой фисгармонии, на которой играл ее отец дома. Пальцы его касались клавишей мягко и осторожно, словно боялись причинить им боль. Отец казался выше и сильнее — великаном! — когда выпускал мощный голос органа под своды маленькой церкви.
Она выросла под эти звуки, которые как будто подымают потолок ее комнаты. Или это ветер бушует по верхам деревьев?
Теперь там, за окном, стала видна каждая ветка над песчаной прогалиной: взошла луна. Стволы берез белеют так нежно. Глядя на них, можно подумать, что ты в Узком или в Архангельском, под Москвой, в милых сердцу местах. Здесь нет ни грабов, ни буков — только ольха и береза. И все же остро чувствуется, что ты на родине. Хотя видны только эти облитые лунным светом березы, песок, а дальше — темные кущи парка и ничего больше. Но Кларе кажется, что она видит очень многое. То, что никак не может быть видно отсюда. Видит глазами своей памяти, которая благодарение судьбе! — не померкла.
Бархатистая, зеленая, всех оттенков — от темно-малахитового до прозрачно-изумрудного — долина Рейна. Если смотреть сверху, со скалы Лорелея, она кажется подернутой сизой дымкой с оттенком спелой сливы.
Желтоватые отроги гор, сбегающие к Эльбе, замысловатой петлей охватившей Саксонскую Швейцарию, суровость Вогезов, сказочность Шварцвальда. Дунай, который зовут голубым — а он так редко таким бывает, — с каменистыми уступами, венчающими левый берег. Боденское озеро — как светлый замочек на воротах трех границ.
Она видит реки и горы, леса и равнины. И города. Каждый из них имеет свое лицо, а для нее — еще что-то, какое-то воспоминание, принадлежащее ей одной.
Дрезден — это ненаглядность Цвингера, затаенное дыхание в залах галереи, бесконечность анфилады, бесконечность наслаждения красотой и мудростью искусства…
Она не знает, что пройдет менее двадцати лет и этот город будет в одну ночь уничтожен военной авиацией в самой кровопролитной войне, какую знала история.
Милый старый Бонн, тихое провинциальное убежище вышедших на пенсию чиновников высоких рангов. Дом Бетховена под черепичной крышей. С теми самыми зелеными ставнями на окнах…
Кто мог бы сказать, что через тридцать лет здесь подымется модный, фешенебельный город, подмявший под себя чуточку старомодный Кельн; что здесь будут решаться кардинальные вопросы войны и мира и разгорятся баталии между людьми здравого смысла и партиями тупого консерватизма и злой воли!..
И Нюрнберг, старый уютный Нюрнберг с узкими, средневековыми улочками, с оживленными пивными, где политические споры ведутся под стук кеглей и звуки простенькой песенки, исторгаемые механическим пианино. Это потом, много позже, сюда, на пышные «партайтаги» будут стекаться нацисты со всей страны. И бесноватый фюрер будет кидать «пророчества» в наэлектризованную толпу. А еще позже здесь свершится акт праведного возмездия преступной клике!
Сумрачный, чопорный Берлин, серый город, неожиданно вспыхивает неистовой зеленью Тиргартена, трогает патетичностью Дворцового моста, поэзией Люстгартена…
Всего через восемь лет сюда вступят коричневые и черные колонны, осененные знаменами со свастикой. И в гигантские костры полетят книги — бессмертные творения великих. А еще через двенадцать лет все обратится в руины. И много лет будет висеть над городом тягучий скрежет машин, перемалывающих останки домов в порошок, в каменную пыль — материал для новых строек. И кости тех, кто кидал в огонь книги Маркса и Гейне, истлеют на полях России. И знамена со свастикой однажды, на параде Победы, будут брошены к стенам Кремля…
Хотя она не знает всего, что будет потом, но предчувствие бед живет в ней. Она читает в книге Судеб своей родины главу грядущего так ясно, словно эта книга лежит перед ее глазами. Потому что она отлично знает своего врага! Не только по его имени: «Империализм!». Она знает, что он способен рождать чудовищ и наделять их разрушающей силой. И если люди мира не станут стеной и дадут ему пройти — участь миллионов будет ужасной!
Она хочет уйти от этих мыслей. Она просто смотрит в окно… Эта маленькая песчаная прогалина между деревьями похожа на отмель, на маленькую отмель, облизанную недавно ушедшей волной. Что такое старость? Это отмель. Маленькая песчаная отмель, покинутая волнами. С плеском и грохотом, в облаках пены, ушли они в открытое море. Далеко, к другим берегам, оставив здесь лишь отмель с волнистым следом на песке, с мелкими ракушками и сгнившими водорослями, со всем, что остается от набега волны. Что такое старость? Отмель со следами ушедших волн. Но думая так, она знает, что утро снова вернет ее в грохочущий мир.
Ночь в Биркенвердере… Ее тишина так глубока, а свет так призрачен. И в пустынный дом входят люди, которые давно ушли под своды вечности. Они приходят не бесплотными тенями, а полными жизни, такими, какими она их знала и любила. Ее друзья, ее наставники, ее соратники. Они являются не сразу, сначала — только их голоса.
Это как в музыке, как фуга: два голоса звучат, словно споря, и вдруг в них вплетается третий, и еще, еще. И многоголосье повторяет, умножает, обогащает исходную тему, и уже по новому кругу с новой силой движется она.
Да, это фуга: нанизыванье звуков на стержень одной темы, переплетение голосов, словно бы хаотическое, и все же это гармония. Звуки сплетаются и расплетаются по единому плану. И лидирующий голос направляет все течение, эти медленные заплывы понизу и стремительные взлеты вверх. И все ширясь и обогащаясь все новыми оттенками, открывая все новые дали за поворотами основного потока, — бежит эта фуга, которая и есть ее жизнь, ее долгая, полноводная, бурная и все же гармоничная жизнь!..
Но вот теперь они входят в комнату, заполняя ее своими массивными фигурами. Впрочем, среди плечистых, рослых мужчин, рядом с изысканным Энгельсом с его прекрасной головой в седой шевелюре, с Юлиусом Моттелером — его отличают длинные, светлые и тонкие, как облако, бакенбарды, — маленький человек с красиво закинутыми назад волосами над чистым лбом. Его бородка подстрижена «эспаньолкой». Прямой нос и благородно очерченный рот. Это — Август Бебель.
Здесь самые близкие и дорогие: любимый муж, Осип Цеткин, это его лицо пророка она снова видит так ясно. И свет ее очей — Роза… Ни следа мученической смерти на ее оживленном, как всегда, лице, в ее маленькой, тоненькой фигуре.
И тот, которого совсем недавно проводили из жизни миллионы осиротевших людей, — он тоже тут. С милой картавостью речи, с проницательным, ироническим взглядом.
Клара снова стоит у открытого гроба, чувствуя плечом плечо словно бы закаменевшей в горе Надежды Крупской. И видит, как поток людей медленно и скорбно течет мимо, неся свою беду, свою любовь, свою верность.
Германия 1925 года задает множество загадок. Может ли подсказать их разгадку седая женщина, у которой такие живые глаза, а речь пересыпана острыми словцами, то и дело вызывающими смех. Здесь ее никто не знает. Да и откуда могут знать Клару совсем молодые люди, можно сказать, мальчики, собравшиеся в крошечном кафе на опушке леса? Клара поселилась тут, в Биркенвердере, не так давно. И в эту кнайпу зашла случайно: она просто очень устала, выступала на многолюдном собрании в Берлине и, возвращаясь со станции, зашла выпить чашку кофе. Но беседа этих юнцов не могла оставить ее равнодушной. О, они ведь все знают! Во всем так хорошо разбираются! Может быть, они даже могут объяснить, откуда захудалая нацистская партия, которую еще недавно и всерьез никто не принимал, получает помещения для собраний. И типографии, чтобы печатать свои бредни о «спасении нации»? И место у рупоров радио, чтобы без конца трепать языком и давать бесконечные обещания?