Изменить стиль страницы

— Но ему, как начальнику отряда, положено быть здесь, среди руководства! — снова недовольно отозвалась Доброхотова. — Если каждый будет вот так, самоуправно… Впрочем, тут все ясно. — Она многозначительно усмехнулась. — Видела я вчера эту дамочку!

Все молчали.

Сидящий напротив Смолина первый помощник Мосин звякнул по тарелке прибором, свидетельствуя, что завершил трапезу, хотел было встать, но, словно вспомнив о чем-то, наморщил лоб и потянулся к Смолину.

— Простите, вы рисовать умеете?

— Что? — не понял Смолин.

У помполита дрогнули длинные темные ресницы, словно он устыдился своего вопроса. Уже без уверенности повторил:

— Рисовать. Картинки, карикатуры, все такое… Мне редколлегию стенгазеты надо формировать…

В разговор вмешался Золотцев, который широким, как салфетка, носовым платком отирал свое поблескивающее потом лицо.

— Бог с вами, голубчик Иван Кузьмич. Вряд ли у доктора наук Смолина найдется время на карикатуры, даже если бы он был Кукрыниксами. Вы уж, голубчик, кого-то другого поищите. Помоложе…

— Чайкин хорошо рисует, — донесся от соседнего стола голос Крепышина.

Оказывается, ученый секретарь чутко прислушивается к тому, что говорят за начальственным столом. Смолину подумалось, что, вполне возможно, именно он занял положенное Крепышину место, коль скоро здесь важна субординация. Надо бы при случае тоже пересесть в столовую команды, там все будет проще.

Вдруг почувствовал, что за его спиной кто-то стоит.

— Еще чайку хотите? — услышал звучный грудной голос. — Могу принести покрепче. Любите крепкий?

— Люблю… — машинально пробормотал Смолин, попытался приподняться, но женщина торопливо коснулась рукой его плеча, удерживая на месте.

— Что вы! Что вы! Сидите! Я Клава. Клава Канюка. Ваша буфетчица. — Она словно оправдывалась, словно призывала воспринимать ее только как буфетчицу, и не больше. — Я сейчас!

И побежала к раздаточной, покачивая туго обтянутыми сизой джинсовой тканью бедрами.

Смолин невольно проследил взглядом за ее складной, женственной фигуркой, и вдруг почувствовал, что кто-то его взгляд подстерег. Поднял глаза и увидел настороженное лицо Мосина.

«Ноев ковчег! — вспомнил Смолин слова Золотцева. — Это точно: Ноев ковчег!»

Несмотря на очередной призыв по радио вахтенного помощника, на обед он не пошел. Попытался подняться, даже сделал два шага по каюте, держась за стену, но этим попытка и завершилась. К черту советы бывалых! Рухнул на койку, и тут же к горлу подкатил комок, ощутил гнусный запах селедки, исходящий из его дрожащего, как студень, нутра.

Самое обидное — бессмысленность бытия в это время. Он бы мог лежать на койке и думать. Но сейчас даже думать тошно. Хорошие идеи он часто брал именно «с потолка». Они приходили ему по утрам, когда просыпался в своей комнате в Москве и какое-то время лежал, наслаждаясь тишиной и независимостью.

Он был счастлив, когда получил новую, хотя и не очень просторную трехкомнатную квартиру, и появилась возможность заиметь собственный кабинет. Там он проводил те дни, что не бывал в институте, а поздно ночью в изнеможении валился на тахту, с огорчением сдавшись перед усталостью. Право на такую свободу они с Людой не обговаривали, оно определилось само собой после того, как Смолин вернулся в семью, пережив крах увлечения другой женщиной. Когда однажды Люда попыталась высказать неудовольствие по поводу затворничества мужа, он ответил, что прочитал у Достоевского очень правильную мысль: у каждого человека должно быть место, куда бы он мог уйти. Люда молча кивнула, и с этого момента было окончательно узаконено его право поступать так, как считает нужным.

Люда наверняка горестно переживала свою, в сущности, унизительную подчиненность и, конечно, плакала временами, оставаясь в одиночестве в соседней комнате и видя не гаснущую до глубокой ночи полоску света под дверью кабинета мужа. Но чтобы сберечь вновь склеенную семью, ей пришлось выработать философию уже иного, нового для них семейного альянса. Друзьям она уважительно сообщала: Костя так много работает! И как будто сама себя убедила: дело для мужа главное, главнейшее в жизни, и ему надо подчинять все остальное. Изданные книги, рецензии в газетах, звонки домой академических светил, конверты с заграничными марками, вынутые из почтового ящика, убеждали Люду в том, что ее муж незаурядный ученый, им можно гордиться перед друзьями и сослуживцами. Это было слабое утешение, потому что какое бы великое ни было у мужчины Дело, женщина этому Делу никогда не простит, что оно оттесняет ее на второй план. Женщина убеждена: самое главное — это любовь, как высшее проявление жизни. Было время, когда Смолин думал почти так же, Любовь многое значила в его судьбе. Ради любви он готов был пожертвовать всем, но оказалось, что жертва его никому не нужна. Первая поняла это мать, хотя ни единым словом не упрекнула за уход из семьи.

Воспоминание о матери неизбежно привело Смолина в маленькую палату старой московской больницы, где выпало ей провести последние дни жизни. Навсегда запечатлелось в его памяти усохшее, сморщенное, странно желтое лицо на квадрате белой подушки, и на этом лице незнакомая глубокая страдальческая складка между бровями.

Простая русская женщина, мать сумела всю свою жизнь, неяркую, не очень-то радостную, с тяжкими утратами и вечными трудами, прожить с великим достоинством. И с великим достоинством принять свой последний час. Однажды глубокой ночью был момент, когда ей стало особенно невмоготу и дежурная сестра, опасаясь, что смерть наступит по причине болевой комы, попросила у матери разрешения позвонить сыну: пускай немедленно приедет и потребует у дежурного врача согласия на дополнительный укол морфия. Слушая сестру, мать приоткрыла глаза, покосилась на окно, за которым был кромешный мрак, и тихо сказала: «Не надо звонить! Он намаялся со мной за день. Пускай поспит. А я потерплю…» Молоденькая сестра, еще не привыкшая к страданиям и смерти, со слезами на глазах рассказала потом Смолину об этом разговоре. Смолин был потрясен: только ради того, чтобы сын поспал лишний часок, мать готова была на невыносимые муки. Она не говорила прощальных слов, потому что последние часы провела без сознания. Но и без слов завещала сыну: до самого последнего часа храни достоинство, как самое большое богатство человека. Оно главное, что делает нас людьми.

…Наверное, он проспал долго. Взглянул на часы, которые были на руке: половина четвертого.

А ведь хотел отправить Люде радиограмму при выходе в море. Собственно говоря, и не подумал бы это сделать, но, прощаясь на вокзале, Люда так настойчиво просила его, что он обещал, а обещания надо выполнять. Если отправить сейчас — утром она ее получит, и весь день у нее будет хорошее настроение. На работе подругам сообщит: «От Кости телеграмма пришла, с борта судна». И подруги поймут: «Семейные дела у Смолиной идут на лад».

Он достал из шкафа портативную пишущую машинку, привязал ее бечевкой к железной держалке для графина, чтобы не сбросило во время качки, извлек из ящика стола бланк радиограммы — целая пачка осталась от предыдущего обитателя каюты. Отпечатал текст: «Нахожусь в центре Черного моря. Все в порядке. Идем через шторм…» Подумал и последнюю фразу о шторме вычеркнул, вместо нее вставил: «Слегка покачивает». И дальше: «Все в порядке. Не тревожься. Помню. Целую». После нового короткого раздумья слово «помню» из текста выбросил.

Для того чтобы короче добраться до радиорубки, кажется, надо подняться по главному трапу, потом пройти по шлюпочной палубе в сторону кормы. По трапу он поднялся, а открыть мощную стальную дверь, ведущую на палубу, оказалось непросто, пришлось повозиться с рычагами и зажимами. Наконец дверь поддалась, и Смолин очутился на палубе. Ожидал, что его подхватит поток штормового ветра, но, к удивлению, ветер оказался не столь уж сильным, с ног не валил. На небе в чернильной тьме низко ползущих туч открылась большая прореха, и в ней — яркая горсть звезд. Значит, циклон кончается. Ему показалось, что и судно теперь раскачивается не столь уж судорожно, а как-то неторопливо, плавно — то на один борт ляжет и, замерев, полежит будто в раздумье, то лениво перевалится на другой, как толстяк, ищущий удобное положение на постели.

Палуба была металлическая, скользкая от дождя, пробираться пришлось с осторожностью. Больше всего Смолин боялся поскользнуться или задеть какой-нибудь крюк, железяку, скобу, все это в избытке торчит на палубах исследовательского судна, готовое царапнуть, порезать, кольнуть. Без помех добрался он до середины палубы, когда, вздрогнув всем своим могучим телом, судно стало медленно заваливаться на правый борт.

Что произошло дальше, Смолин потом восстанавливал с трудом. Помнит только, как его швырнуло в сторону закрепленной на киль-блоках шлюпки, плечом ударило об ее крутой шершавый борт, в следующий миг неведомая сила толкнула Смолина в спину, бросила в сторону моря, какое-то мгновение он видел далеко внизу, будто на дне пропасти, кипящую в лучах бортового прожектора пену и даже слышал ее шипение. Понимая, что летит вниз, в отчаянье взмахнул рукой, ища спасения в самом воздухе, пальцы над головой вцепились во что-то твердое, холодное, и он повис над бездной на одной руке… Внизу клокотало море, все ближе подступало к его ногам, мгновение растянулось в вечность, казалось, железо под пальцами стало непереносимо раскаленным, вот-вот от жгучей боли пальцы разожмутся…

Вдруг внизу высвеченная прожектором и как будто подступающая к ногам пена исчезла, ее зашторила тьма, под действием новой непонятной силы тело стало уходить куда-то в глубь судна, и Смолин понял, что под ним уже палуба, что «Онега» ложится на другой борт. «Разожми пальцы! Разожми пальцы! Внизу твердая палуба, ты спасен», — не сразу подсказал ему оцепенелый разум. Пальцы медленно разомкнулись, и тело, как мешок с песком, шмякнулось о палубное железо. Он лежал, распластавшись на палубе, прильнув щекой к холодному металлу. Рука, на которой висел, скрючилась от боли. Он пошевелил другой рукой и неожиданно ощутил в пальцах бумажный лист, бланк радиограммы, которую собирался послать в Москву.