Изменить стиль страницы

КОНЦЕРТ ПО ЗАЯВКАМ

Он пошел на фронт неполных восемнадцати от роду, в сорок втором, пошел добровольцем, вместе с отцом, оба попали на Северо-Западный, под Малую Вишеру.

Отец был учитель географии, преподавал в той самой школе, в которой учился Сергей, его не хотели брать, потому что был сильно близорук, что-то минус четырнадцать, но он не отставал от военкома, каждый день аккуратно являлся в военкомат и все уговаривал отправить его на фронт, где он, по его словам, мог принести куда больше пользы, чем здесь, в тылу. В конце концов военком сдался:

— Пусть будет по-вашему…

Однако его послали не на передовую, а во второй эшелон, в медсанбат, где определили санитаром; сестер и санитарок не хватало, каждая пара рук ценилась чуть ли не на вес золота.

А Сергей стал переводчиком особого отдела, переводил допросы пленных немцев, вот когда пригодился ему немецкий, который он хорошо знал, начав изучать с раннего детства.

Одно время оба были, в сущности, неподалеку друг от друга, какие-нибудь двадцать — тридцать километров не в счет. Сергей так и маме написал:

«Нам повезло, мы видимся очень часто…»

Это было уже лихим преувеличением, видеться за все время им пришлось от силы три раза.

Отец обожал маму, а мама боготворила его. Все в доме говорили о них: «Один без другого не сможет нигде и никогда…»

И вот смогли-сумели. Война перешла уже на третий год, как-то мама написала:

«Представь себе, сын, я забыла, какого цвета у папы глаза. Твои помню, а вот какие у него? То ли серые или, может быть, голубые с прозеленью? Не помню, до чего жаль».

И приписала внизу:

«Только не говори папе, он расстроится».

Это письмо пришло уже после гибели отца. В медсанбат прямым попаданием угодила бомба, отец погиб во дворе, вынося из операционной ведро с осколками.

На следующий день Сергей узнал о том, что отец погиб. Ему помогли добраться до медсанбата, благо был он расположен на этот раз опять-таки недалеко, что-нибудь километрах в семидесяти, и он сразу же бросился к начальнику медсанбата.

— Очень прошу, — сказал, — не сообщайте домой об отце.

Начальник, пожилой, худощавый полковник с измученным лицом давнего язвенника, спросил хмуро:

— Но ведь когда-нибудь, раньше или позже, все равно правду придется узнать?

— Пусть будет позже, — ответил Сергей.

Словно бы разом, в один день он возмужал, стал взрослым, теперь уже единственная мамина опора, единственная ее поддержка.

И присущее почти каждому настоящему мужчине чувство защиты слабого, стремление взвалить на себя все тяготы и заботы подсказало ему решение, которое казалось самым верным: продолжать писать маме письма вместо отца, тогда она ничего не узнает. Во всяком случае, как бы там ни было, лучше и в самом деле узнать о самом плохом позднее, а не раньше.

Как он решил, так и сделал — первым делом сообщил маме, что у него небольшая неприятность, совсем небольшая, ничего страшного, просто временно перебито сухожилие на руке, это все скоро пройдет, врачи справедливо считают такое ранение пустяком, не стоящим внимания, даже в отпуск по ранению не желают пускать, да он и сам знает, подлечится немного, и все зарастет как на собаке, но, поскольку правая рука покамест бездействует, за него будет писать Сережа, благо им приходится, к счастью, видеться довольно часто.

Сергей не предполагал никогда, что сумеет складно и ловко врать-придумывать, правда, он понимал, так получается только на бумаге, а вот стоило бы маме взглянуть на него, хотя бы один раз встретиться глазами, и вряд ли он сумел бы плести свои сказки дальше… И он продолжал писать маме, в Москву:

«У нас все в порядке, я поправляюсь, рука уже начинает постепенно действовать, Сережа меня часто навещает, в нашем медсанбате к нему уже все привыкли…»

Порой, однако, становилось просто невмоготу придумывать, особенно тогда, когда получал ответные письма от мамы. Мама была счастлива, так и писала:

«Я счастлива, мне даже совестно за то, что я такая счастливая, вы оба, самые мои дорогие, живы, чего мне еще желать?»

Иной раз Сергей решал: напишу всю правду, пусть мама знает, как все было.

И не мог. У мамы было неважное сердце, отец часто предупреждал, бывало: надо оберегать маму от волнений…

Так продолжалось какое-то время, Сергей писал за отца, а мамины письма отцу, как он просил, пересылали ему в адрес его полевой почты, но вдруг в январе сорок пятого Сергея ранило под Кенигсбергом, раны были, к счастью, неопасные, в плечо и в шею, хотя он и потерял немало крови, врачи говорили: «Все пройдет быстро, и не вспомнишь о том, что был когда-то ранен».

И все-таки обратно в часть его не вернули, а комиссовали примерно за два месяца до Победы. Так он попал домой, в Москву.

Был конец марта, погода стояла теплая, уже окончательно стаял снег, неприкаянно сиротливо темнела земля, освобожденная от снега, старые липы на Пятницкой празднично шелестели еще по-зимнему голыми, безлистными ветвями; как и всегда в марте, небо, почти без облачка, ясное и чистое, предвещало скорую весну, тепло, солнце.

Бывало, на фронте казалось: неужели и в самом деле где-то живет-существует тот старинный замоскворецкий дворик с дровяными сараями, с акацией вдоль забора и разлапистыми лопухами вперемежку с крапивой в укромных, вечно тенистых уголках?

Этого не может быть, дворика нет, он ушел вместе с тобой на войну и окажется там, на старом месте, только лишь тогда, когда и ты вернешься.

Дворик жил по-прежнему своей привычной, казалось бы, ничем не тревожимой жизнью, все так же красовались друг против друга два старых флигеля, постепенно ветшая, как бы врастая в землю, жирные голуби лениво перебегали из одного угла в другой. Может быть, это были те самые голуби, которые родились и выросли в этом же дворе?

По-прежнему стоял под древней, дуплистой липой сколоченный некогда безвестным плотником не за страх, а за совесть широкий, на низких ножках стол, за которым жильцы любили сиживать: мужчины — «забивать козла», женщины — почесать вволю языки в свободный часок.

На этот раз за столом сидели женщины, одни лишь женщины, и пели:

Очи черные, очи страстные,

Очи жгучие и прекрасные…

Пели, что называется, от души, закрыв глаза, обняв одна другую за плечи.

Женщины были все, как одна, знакомые: соседка по квартире тетя Паша, артистка из тридцать третьей Серафима Анатольевна, дворничиха Сафия, старуха Корсакова из подвала, сестры Малаховы Ксения и Маня, все они выводили самозабвенно, не глядя по сторонам:

Как люблю я вас,

Как боюсь я вас,

Знать увидел вас я в недобрый час…

Сергей остановился неподалеку, зашел за яблоню, давно уже не плодоносившую, но вдруг удивительно раздавшуюся в последние годы, стал за широким ее стволом так, чтобы его не было видно, и, хотя торопился поскорее увидеть маму, все-таки не мог заставить себя не слушать, не глядеть на женщин, ведь каждую помнил с самого раннего детства.

Внезапно тетя Паша оборвала себя, крикнула громко:

— А ну, давайте что-нибудь другое…

Наклонилась, вытащила из-под скамейки гитару, бережно завернутую в цветастый ситцевый чехол:

— Что за песня без музыки…

— Сыграй, Паша, — сказала старуха Корсакова. — Сыграй, а мы послушаем…

Тетя Паша осторожно сняла чехол, пробежала пальцами по струнам. Потом заправила седеющие волосы под платок, задумалась ненадолго.

«Как же она постарела, — с болью подумал Сергей, — даже не сразу узнаешь…»

Они жили, кажется, испокон века в одной квартире, их комнаты были рядом, стена к стене. Ее сын Вовка, прозванный во дворе Вратарь — уж очень ловко хватал мячи, никто за ним угнаться не мог, — одно время был лучшим другом Сергея. Потом они разошлись, рассорились из-за чего-то, теперь и не вспомнить из-за чего, перестали дружить, но на фронт ушли почти одновременно, в сорок втором, и Вовка, он ушел немного раньше, сказал Сергею на прощанье:

— Давай договоримся, вернемся вместе, пусть не в один день, но уж постараемся вместе…

— Договорились, — ответил Сергей и поймал себя на том, что жалеет, почему это они разошлись друг с дружкой, ведь Вовка в общем-то хороший, куда лучше многих теперешних его друзей…

А потом мама написала, что Вовка пропал без вести, больше года от него ничего нет, ни одной-единой весточки, но тетя Паша не теряет надежды и всем говорит, что уверена, Вовка вернется, не может не вернуться…

Сергею тетя Паша помнилась быстроглазой, очень бойкой, острой на язык, всегда румяной, словно после жаркой бани, а теперь она показалась уже совершенно старой, остроскулой, над глазами нависли тяжелые морщинистые веки.

Она еще раз пробежала пальцами по струнам, вздохнула почему-то:

Стаканчики граненые упали со стола,

Упали и разбилися, разбилась жизнь моя!

На миг опустила гитару на колени:

— Вова любил эту песню, все, бывало, напевает, а я спрошу: «Сынок, ну чего, в самом деле, затянул тоску какую-то?» А он: «Ты, мама, ничего не понимаешь, это народная, цыганская…»

Опять схватила гитару, начала рвать струны, одну за другой:

Эх, сыпь, Семеновна,

Подсыпай, Семеновна,

У тебя ль, Семеновна,

Юбка клеш, Семеновна…

С размаху бросила гитару на стол, струны жалобно взвизгнули, как бы жалуясь, вышла из-за стола, притопнула ногой:

— Как я плясала, бывалочи, помните?

Подбоченилась, высоко вскинула голову, вдруг почудилась помолодевшей, ясноглазой, такой, какой была, кажется, еще совсем недавно, до войны:

Эх, сыпь, Семеновна,

Молодец, Семеновна!

Помани, Семеновна,

Я весь твой, Семеновна!

Женщины дружно хлопали в ладоши, тетя Паша плясала все быстрее, все одержимее, неистово топая ногами, разрумянившись, отчаянно блестя глазами, и внезапно разом остановилась, секунду постояла, вытянув шею, словно прислушиваясь к чему-то, никому, кроме нее, не слышному. Потом тихо, едва перебирая ногами, шагнула к столу, села на самый краешек.