Изменить стиль страницы

Сколько искреннего чувства звучит в этих словах. Сколько раз еще потом, в своих воспоминаниях, напишет Нестеров о Третьякове, которого он боготворил, благодарные, любящие строки.

1897 год — год последних путешествий Павла Михайловича — весеннего и осеннего. Послания его, как всегда, пестрят описанием выставок.

«В два дня осмотрел два салона и четыре выставки: портретную, акварельную и две маленьких. Елисейский салон лучше прошлогоднего, а Марсовский хуже. Сегодня посмотрю их оба по второму разу и конец, — пишет он в мае из Парижа, — завтра утром уеду в Лондон…»

Из Лондона снова: «Вчера видел уже четыре выставки. Останусь здесь сегодня и завтра, а в воскресенье выеду в Антверпен».

Он знакомился с новой живописью. Он навещал детей, живущих в Париже и Антверпене. Он совершил осенью интереснейшее путешествие по Скандинавии. Зима прошла относительно спокойно. Заканчивалось начатое в 1897 году строительство двух новых залов, где намечалось поместить коллекцию Сергея Михайловича, — пятая одноэтажная пристройка галереи, которой суждено было стать последней при жизни Третьякова. Пока ни он сам, ни Вера Николаевна не наблюдали особенного ухудшения здоровья. В середине января 1898 года в Петербурге отпраздновали свадьбу Марии с Александром Сергеевичем Боткиным. Это, казалось бы, радостное событие окончательно выбило Веру Николаевну из жизненной колеи. Ведь оно означало расставание с последней дочерью.

15 марта Александра Павловна получила от отца грустное письмо:

«Милая Саша, то, чего я так опасался в последнее время, сегодня случилось: с мамой повторился паралич; она очень ослабела, с трудом глотает и потеряла способность говорить… После отъезда Маши она очень грустила, плакала… Сегодня же утром оказалось у ней перекошенное (немного) лицо и потеря речи при полном сознании… Нечего и говорить, в каком я состоянии!»

Дни не приносили облегчения. Положение Веры Николаевны становилось все тяжелее. Парализовало руки и ноги.

Наступили весенние праздники. Горе никогда не ощущается так остро, когда вокруг веселье, радостная суета. Павел Михайлович старался не покидать жены. Он был безутешен. Беспощадные Парки кончали плести последние нити их жизни. Он ощущал это всем своим существом.

«Павел Михайлович… все праздники, как только придет обедать или завтракать, так плачет», — писали Александре Павловне. Ему, конечно, стоило подлечиться. Но он не обратился к докторам. Сам привел себя в порядок своей удивительной волей. Набегающие дела требовали четких и разумных решений. Никто за него не мог их принимать. Главное же — отделка новых залов и соответственно перевеска картин.

С наступлением лета перебрались на дачу. Павел Михайлович непомерно уставал, но ездил в Москву каждый день… Перевеска картин шла медленно, а он спешил, видно, боялся не успеть.

Наконец в сентябре Третьяков сообщил Васнецову: «Дорогой Виктор Михайлович! Галерея совсем готова к открытию, но приходится некоторые картины Ге убрать во избежание многих нареканий… Не зайдете ли?»

В октябре коллекционер рассказывал Васнецову о некоторых порядках и сложностях в музее: «Картины у нас никогда не обмахиваются, обметаются по понедельникам только рамы… Пол отражается только при наклоне картин, почему над „Богатырями“ первую раму, т. е. первые ряды стекол, необходимо прикрывать, тогда отражение почти незаметно…» В галерее не было для Третьякова неважных дел. Каждая мелочь волновала его.

Вечно занятый, он так и не успел отдохнуть, а наступившие холода заставили 19 октября переехать с дачи. Любовь к искусству — его вторая натура — одна позволяла ему справляться с тяжестью, лежавшей на душе. Очень радовали Павла Михайловича письма от любимого зятя Сережи Боткина, тоже интересовавшегося искусством и собиравшего рисунки русских художников. В ноябре он послал Третьякову длинное, в несколько страниц, послание с рассказом о первом номере журнала «Искусство и художественная промышленность». Павел Михайлович получил письмо за обедом. Увидав большое количество страниц, забеспокоился, «спрятал письмо в карман и тревожно дообедывал, чтобы после обеда поскорее узнать, в чем дело. И вдруг — о радость! — никакого происшествия и разговор по душе об художественных делах!» Так писал он в ответ зятю.

Да, это была единственная сейчас для Третьякова радость — поговорить об искусстве. И особенно было приятно, что мнения их с Сережей, как правило, совпадали. Доставляло удовольствие делиться с ним своими делами. «Перовские рисунки Елизавета Егоровна отдала в полное мое распоряжение, — пишет Павел Михайлович в этом же письме… — ей очень желается, чтобы они были в галерее, да и мне это желается, т. к., кроме интереса их, человек-то он был очень близкий мне».

Как ни плохо чувствует себя Павел Михайлович, но и мысли не хочет допустить о том, что на выставку, открывшуюся в Петербурге, ехать не стоит. Выставку эту устроил Дягилев, выпустивший одновременно первый номер журнала «Мир искусства». Пропустить такое важное событие Третьяков не может. 5 ноября он посещает выставку и делает на ней последнюю в своей жизни покупку: приобретает эскиз Левитана к картине «Над вечным покоем», так полюбившейся ему.

Эскиз кажется Павлу Михайловичу еще лучше картины. Он вновь долго смотрит на тревожное небо, распростершееся над спокойным водным простором, на мятущиеся кучевые облака, и снова думается ему, что вечность именно в постоянном движении. Конечно же, прав он, осознающий это таинственное понятие как вечность жизни, как бесконечность ее. Ведь если думать иначе, нет смысла творить ценности и сберегать их.

Павел Михайлович возвращается в Москву, описывает «милому Сереже» Боткину виденный им дягилевский журнал: «Внешность хороша, но ужасно сумбурно и глупо составлено». Он еще всем интересуется, однако дни его уже сочтены. Вскоре становится совсем худо, и он вынужден лечь в постель.

Утром и вечером Николай Андреевич Мудрогеленко, как и раньше, докладывает ему о галерейных делах. Только это и волнует теперь Третьякова. А ночью, долгими бессонными часами сколько дум теснится в его голове. Не заехать ему уж, видно, к старой матушке, которую навещал почти ежедневно. Да что там заехать. Спуститься вниз, на первый этаж, к жене, и то не может. Вот и лежат они с Верой Николаевной: одна, недвижная, — внизу, другой, без сил, — наверху. Думают друг о друге, о днях минувших, о любимых людях.

Перед мысленным взором Третьякова то возникает отцовская лавка и сам он мальчиком вместе с братом, то видится Ванечка, смеющийся, белокурый, то теснятся любимые картины его галереи. Он впадает на некоторое время в забытье, а когда приходит в себя, отчетливая мысль с жестокой ясностью вдруг пронзает его, и губы еле слышно шепчут: «Неужели я умру?»

Поскрипывает где-то лестница. Павел Михайлович с трудом приподнимается на локтях. Ему хочется хоть разок еще заглянуть в галерею. Стоит сделать лишь несколько шагов. Но жгучая боль пронизывает все тело, очертания предметов расплываются, и он вновь погружается в небытие. Лишь изредка слабый стон срывается с его губ. При людях же он старается быть спокойным. Отказывается от сиделки. Многим и в голову не приходит, что он испытывает тяжелые страдания и уже находится на пороге смерти.

Наступает 4 декабря. Николай Андреевич приносит в девять часов завтрак. Третьяков, с трудом преодолевая слабость, тихо спрашивает о галерее. Получив ответ, что все в обычном порядке, едва заметно кивает головой. А в девять часов пятьдесят минут утра в доме все приходит в движение, от одного к другому горько проносится: «Павел Михайлович умер». Умер, прошептав: «Берегите галерею и будьте все здоровы».

Уже родственники и знакомые знают о печальном известии. Только Вере Николаевне все боятся сказать. Но она, недвижная и безмолвная, сердцем почувствовавшая, что нет больше ее Паши, начинает проявлять беспокойство. Взглядом показывает на бумагу и карандаш, и, когда их кладут перед ней, непостижимым усилием воли поднимает парализованную руку и еле разборчивыми каракулями выводит: «Требую быть там». Не подчиниться этим словам невозможно. Когда гроб с телом Павла Михайловича установили в зале, пришлось ввезти туда на кресле Веру Николаевну. Она не проронила ни одной слезы и только неотрывно смотрела на него, тихо кивая ему головой. Она прощалась с ним, словно бы обещая скоро встретиться вновь. И их земная разлука действительно была недолгой. Через четыре месяца она ушла вслед за ним.

К дому Третьякова шел непрерывный поток людей. Знакомые и незнакомые, художники и студенты, торговый люд и рабочие, депутации от множества учреждений. Серов, стоя у гроба, рисовал последнее изображение человека, столько сделавшего для родного искусства. Русское общество понесло тяжелую утрату. Стасов, глубоко скорбя и забыв о разладе, написал взволнованный некролог, начинавшийся словами: «Третьяков умер знаменитым не только на всю Россию, но и на всю Европу. Приедет ли в Москву человек из Архангельска или из Астрахани, из Крыма, с Кавказа или с Амура — он тут же назначает себе день и час, когда ему надо, непременно надо, идти… на Замоскворечье, в Лаврушинский переулок, и посмотреть с восторгом, умилением и благодарностью весь тот ряд сокровищ, которые накоплены были этим удивительным человеком в течение всей его жизни».

Проводить Павла Михайловича Третьякова в последний путь пришли тысячи народа. Гроб его несли на руках художники во главе с Васнецовым и Поленовым и долго потом не расходились с кладбища. Наверно, многих из них не покидала мысль, так точно высказанная позже Нестеровым, о том, что, «не появись в свое время П. М. Третьякова, не отдайся он всецело большой идее, не начни собирать воедино Русское Искусство, судьбы его были бы иные быть может, и мы не знали бы ни „Боярыни Морозовой“, ни „Крестного хода“, ни всех, тех больших и малых картин, кои сейчас украшают знаменитую Третьяковскую Галерею. Тогда, в те далекие годы, это был подвиг…»