Изменить стиль страницы

Стасов уехал, и вслед ему полетел ответ Третьякова: «Я знаю, что у меня не всегда самый строгий выбор, далеко нет, но многое меняют годы». Разговор продолжался, продолжался в духе каждого: Стасов всегда торопился (в чем причина многих его ошибок и бестактностей), не в силах сдержать себя, Третьяков — медлил и выжидал. Он долго не делал чисток в галерее, на которых настаивали многие и в том числе Стасов. «Я не тороплюсь их делать, — продолжал он письмо, — так как уже сказал — время меняет взгляды… Очень бы интересно, чтобы Вы указали на слабые номера, по Вашему мнению». Третьяков всегда внимательно, с интересом слушал советы замечательного критика. Он мог с ними не соглашаться, в конечном итоге он всегда следовал собственному суждению. Но все соображения относительно создаваемого им музея были для него чрезвычайно ценны. «За Ваше, как Вы называете, вмешиванье в мои художественные дела я Вам искренне благодарен», — постоянно повторял Третьяков.

«Мне бы нужно про многое с Вами поговорить», — писал Стасов в начале их знакомства в 1874 году. Эти слова многажды встречались потом в письмах обоих. Их интереснейшие разговоры касались покупок Третьякова и формирования его собрания, развития таланта того или иного художника, оценки общественных явлений, собственно музейных вопросов, личных пристрастий. Сколько в них было обоюдной заинтересованности, искреннего беспокойства о здоровье и делах друг друга, радости при появлении хорошего художественного произведения, негодования при чьих-то некорректных поступках. Со страниц своих писем они встают перед нами как живые, каждый со своим ярко выраженным характером.

Основная их забота — создание хорошей, полноценной коллекции современной живописи.

«Поздравляю Вас с покупкой картины Максимова („Приход колдуна на крестьянскую свадьбу“. — И. Н.): по-моему, это одна из примечательнейших русских картин, особенно по выбору сюжета», — пишет Стасов Третьякову в 1875 году.

Вновь, в 1876-м: «Поздравляю Вас с покупками на Передвижной выставке… Как чудесно Вы поддерживаете Товарищество передвижных выставок! Да, от Вас крупное имя и дело останется».

1877 год. «Я восхищался многими из ивановских этюдов… и, конечно, от всей души радовался, что Вы все лучшее, со своим художественным тактом, отобрали для себя. Пожалел только, что Вы тут же не взяли еще двух вещиц», — пишет беспокойный критик, советуя, что следует добавить к коллекции. И так из года в год, о каждой заметной покупке или досадно пропущенной хорошей вещи Владимир Васильевич посылал Павлу Михайловичу свои мысли-слова. «Позвольте вмешаться в Ваши дела», — вежливо замечал он. А всем тоном письма, да и прямиком: «Ваши дела — наши дела», «Ваше достояние — наше достояние», «Ваш музей — наш музей». Можно ль было не радоваться такому заинтересованному, страстному советчику и помощнику. И Третьяков платил ему глубоким уважением и такой же искренней любовью.

«Очень рад, что Вы одобряете приобретение мною ивановских этюдов и эскизов; очень может быть, что я и просмотрел достоинство двух упомянутых Вами этюдов и, наоборот, взял менее замечательные», — не откладывая, отвечает Третьяков.

Они оба по-своему волновались. Они понимали, что работают для истории и искали друг у друга совета и поддержки. В их частых длинных разговорах вся художественная жизнь России того времени. Поэтому эти письма-разговоры стоит привести подробнее.

Стасов говорит обо всем, гиперболизируя, с множеством возвеличивающих или уничтожающих эпитетов, только в превосходных степенях. Дурному определение — «гнуснейшее», хорошему — «великолепнейшее», он иначе не может. Третьяков мягко и настойчиво ставит все на свои места, требует точности и справедливости, касается ли это кого-то из художников или его самого.

Так, посреди долгих бесед и споров о Верещагине Стасов, уверенный в благородстве Третьякова, пишет: «Кроме Вас, навряд ли я кому другому стал бы все это рассказывать, но я знаю Ваш рыцарски честный характер, сто раз видел, что Вы за человек и как любите и уважаете Верещагина…» Третьяков же считает своим долгом уточнить: «Имею сделать следующую поправку во взгляде Вашем на мои отношения к Верещагину. Вы два раза упоминаете про мою любовь к Верещагину. Это чувство я никогда и нигде не выразил в отношении его; я его уважал как художника с первых же увиденных мною работ; уважение это крепло постоянно, и теперь я его высоко чту и удивляюсь ему, но полюбить его я не имел никакой возможности». Глубокая принципиальность знаменитого коллекционера всегда и во всем подкупала людей, восхищала Стасова. В Третьякове бесконечно боролся увлеченный любитель передвижничества и бесстрастный историк русского искусства. Далеко не каждый захотел бы приобретать произведения человека, не раз оскорблявшего собирателя, как и многих других, своими необъяснимыми выходками, приобретать вопреки мнению и советам большинства только потому, что это необходимо для полноты картины развития русской живописи. И Стасов, понимая это, отвечал: «Что касается „любви“ к Верещагину, то я совершенно согласен с Вами; он человек в высшей степени талантливый…, он, сверх того, человек в высшей степени светлый, честный, благородный… но характер у него — невыносимый… Он берет на свою долю все права, но не желает знать за собой никаких обязанностей… Что же касается вообще всех поступков Верещагина в отношении к Вам, то я их нахожу грубыми, нескладными и бестолковыми…»

Так они переписывались-переговаривались, заботясь только об одном — о русском искусстве, всегда оставаясь верными себе. Когда критик в одной из статей сказал много хороших, благодарственных слов о Павле Михайловиче, последний не преминул отписать: «Относительно Вашего доброго и теплого отзыва обо мне лично скажу, что подобную деятельность можно судить только тогда, когда она будет закончена, а пока многие хорошие желания могут на деле и остаться только желаниями — нельзя сказать последнего слова». Он был исключительно строг и требователен к себе. И, как показало время, был во взглядах много шире и глубже самих передвижников и Стасова.

Покупка коллекции Верещагина, несмотря на протест Крамского и Перова. Коллекционирование уже в 70-х годах живописи XVIII — начала XIX века, и это в период расцвета передвижничества и отрицания ими академической живописи прошлого. Одним из первых начал собирать Третьяков и иконопись, делая отбор по ее художественной значимости. Отдавая свое сердце передвижникам, он упорно спорил со Стасовым о путях их развития. Один из крупных принципиальных споров произошел между ними в 1878 году, после открытия VI Передвижной выставки, на которой ведущее место занимала бытовая живопись. Стасов был в восторге. По его мнению, только бытовой жанр был достоин современности. «Никак не могу согласиться с Вами, — возражал Третьяков, — чтобы наши художники должны были писать исключительно одни бытовые картины, других же сюжетов не отважились бы касаться. Чумаков и другие подобные живописцы, если бы и бытовые картины писали, мало было бы толку!.. Нужна свобода, а не стеснение в выборе сюжетов; другое дело критический отзыв: сказать хорошо или дурно — должно. Если бы явился новый Иванов? Бытовых картин он, может быть, и не написал, но разве не обогатил бы нашего искусства?..»

Как чутко и верно реагировал Павел Михайлович на происходящее (дело не в сюжете, а в том, как написана вещь!), раньше самих передвижников интуитивно почувствовал их отставание в плане чисто художественном. И когда в 80–90-х годах новое молодое поколение художников стало пробивать себе иные пути, Третьяков не отмахнулся от них, не предал анафеме. Стасов, ослепленный своей любовью к старым передвижникам, кричал молодым: «пачкуны», «нищие духом», «лжехудожники». Третьяков смотрел дальше и тихо покупал картины Серова, Левитана, Коровина, Архипова, пытаясь понять, к чему же идет русская живопись. Он «писал» своим собранием ее историю. Не случайно много позже один из ярких представителей нового направления — «Мира искусства», — С. Дягилев назовет (отдавая должное Третьякову) его коллекцию «дневником, поразительным по полноте».

Стучат маятники часов в кабинетах двух влюбленных в искусство людей, в Москве и в Петербурге. Отсчитывают неумолимое время, которое все бежит, и чем дальше, тем, кажется, скорей. А те двое по-прежнему с неизменным интересам рассказывают друг другу обо всем, что наполняет смыслом их жизнь. Владимир Васильевич узнает о написании Репиным какого-то шедевра — срочное сообщение Третьякову. Вышла в свет долгожданная книга писем Иванова — первый экземпляр опять Третьякову («Наверное, Вы встретите и проведете Новый год — за нею! Едва ли не первый из всех»). И Павел Михайлович с Верой Николаевной проводят несколько чудных вечеров за этой книгой. Стасов заканчивает свой двадцатидвухлетний труд по собиранию орнаментов и заглавных букв древних рукописей, остается срисовать всего несколько сербских заставок из коллекции Хлудова, которого критик не знает. И снова спешит письмо к Третьякову: «Прострите мне руку помощи!» Павел Михайлович немедленно выполняет просьбу, испрашивает позволения для Стасова проделать нужную работу. Оба трудятся почти без отдыха, выжимая из суток все возможное для этого время. Появляются все новые статьи художественного критика, пополняется свежими произведениями галерея собирателя.

«Дорогой-дорогой-дорогой Павел Михайлович, — читаем в письме за 1881 год, — поздравляю Вас с чудной высокой жемчужиной, которую Вы прибавили теперь к Вашей великолепной народной коллекции!! Портрет Мусоргского, кисти Репина, это одно из величайших созданий всего русского искусства… Глубокая Вам честь и слава!!!! Но вместе и какая радость для Вашего народного музея». Милый, восторженный Владимир Васильевич, как радовался он каждой живописной удаче, каждому достойному приобретению Третьякова (и «дорогой» — трижды, и восклицательных знаков не меньше четырех, а как же иначе, удача-то для всех какая!). Павел Михайлович внутренне ликовал не меньше, ответил же сдержаннее, верный себе: «Очень обрадован Вашим письмом, многоуважаемый Владимир Васильевич, и за свою коллекцию и за Репина — очень рад» (дважды — «очень рад» у Третьякова это, что — четыре восклицательных знака Стасова). Характеры были разные, страсть и привязанности одни.