Изменить стиль страницы

— В то время когда всякие демагоги жонглировали ценностью представлений о родине и патриотизме и когда эти понятия узаконивали ненависть и презрение ко всему чужому; в то время когда гуманизм подменялся гуманистической сонливостью, а терпимость объявлялась заблуждением «чуждых интеллектуалов», изменилось и мое чувство родины по отношению к Восточной Пруссии. Точнее сказать, теперь это чувство сузилось и сконцентрировалось на моем родном «Фридрихштайне»…

За окном осыпались первые желтые листья. Стайка синичек, мама со своим выводком, перелетела с Большой груши на яблоню «Старая Анна». «Зойка, с-сука, куда мою треху подевала?» — доносился голос из распахнутого окна соседнего дома. Графиня то и дело поправляла на шее свой оранжевый шелковый шарфик.

— Теперь я побывала возле него… Пойти ли мне туда или лучше сберечь в сердце это место, ставшее для меня синонимом слова «Родина»? Я колебалась. И все же сила притяжения одержала верх над раздумьями. Жива ли еще аллея? Да, она на месте… Справа — заросший бурьяном пруд, в котором больше не видно воды. Исчезла купальня, сровнены с землей и фамильные захоронения… А где же дворец? Уму не постижимо: огромный дворец словно провалился под землю!.. Исчезли старая мельница, большая конюшня. Все заросло кустарником и крапивой, но сохранился столб с деревянным кожухом: там висел колокол, которым камергер извещал об обеде. О боже, какой абсурд! Дворец исчез бесследно, но остался этот бесполезный деревянный ящик!..

Всё осыпались листья. Синичка-мама озабоченно перекликалась со своими несмышленышами. «Тебе, пьяная рожа, пиво надо, а на что я детям молоко куплю?!» — визгливо огрызалась соседка. Вежливо улыбался Иммануил Кант, нежно глядел в разрозовевшееся от райисполкомовского коньяка лицо графини, которая то улыбалась, то легким движением руки смахивала слезинку.

— Что? «Графиня скакала на белом коне»? Да-да, так было, это как будто сон, который я очень часто вижу, но, знаете, я чувствую, что очень устала, наверно, нам пора. Да, вот что еще, маленькая просьба: если можно, попросите ваше начальство, чтобы я вернулась домой не через Брест, а через вашу границу, через Прейсиш-Эйлау, ведь это на тысячу километров ближе, хорошо?

На другой день были пресс-конференции, речи многих близких к местной власти людей, вспышки блицев, кино, телевидение, бронзовый Иммануил Кант, переданный в руки мэра города, заверения в любви и самых добрых отношениях, цветы, банкет и обещание областных властей, что да, конечно, зачем этот ужасный, в тысячу километров, крюк, да еще в такой неудобной для дальних поездок машине, да к тому же женщине, которой уже под восемьдесят лет?..

Слушая графиню, вглядываясь в ее лицо, я очень хотел узнать, что она думает о нас всех, в силу сложных обстоятельств оказавшихся здесь, на этих землях, но так и не решился, но графиня наверняка догадывалась, о чем мы тут, в Калининграде, хотели услышать от нее, и вот что она сообщила в своем очерке:

«Достойны восхищения достижения в восстановлении города: в 1945 году все тут было разрушено, лежало в развалинах, не было канализации, воды, света… Сегодня — это огромный город, может быть, не очень хороший по нашим понятиям, усеянный теми типичными памятниками, напоминающими о войне и мире, которые так любят русские. Над всем доминирует здание — там, где когда-то был Королевский замок, — здание самое уродливое, которое я когда-либо видела: Дом Советов…» И вот что еще она написала: «Наряду со сложившимися у меня впечатлениями, что русские чрезвычайно человечны и достойны любви, я поняла, что изменился и мой душевный мир. Если раньше „Фридрихштайн“ был недосягаемой, но все же реальностью, то теперь он переместился в мир мечтаний, и в этом мире он вечен…»

Ранним туманным утром я проводил ее в дальний путь. Герман, согнувшись пополам, втиснулся в машину, его колени уперлись в руль. Графиня бодрилась. Мне было стыдно смотреть ей в глаза. Оказалось, что никак невозможно пропустить графиню через наш контрольно-пропускной пункт — ну, нет у наших властей совершенно никаких на это прав…