Изменить стиль страницы

Рядом с руководителями партии и правительства, на центральной трибуне Мавзолея, вещал Детский писатель после того, как первым произнес во всеуслышание те невероятные (через повешение!) слова, — рядом, бок о бок с товарищем Кагановичем и товарищем Берией находится Лидия Тимашук, повествовал он, старательно нагнетая умиление, восхищение, восторг, — пламенная патриотка Великой Родины, представительница великого народа, о котором товарищ Сталин мудро сказал, что ему присущи стойкий характер, ясный ум, великое терпение… Тысячи, десятки, сотни тысяч писем получила эта скромная женщина — писем, полных благодарности и признательности за ее прозорливость, большевистскую бдительность, мужество, душевную чистоту; писем, полных благодарности и преклонения… Скромное имя, теперь известное каждому, навсегда золотыми буквами будет вписано в историю нашей Родины наряду с именами других женщин, прославивших страну — героинь войны тысяча восемьсот двенадцатого года Надежды Дуровой и Василисы Кожиной, профессора-математика Софьи Ковалевской, знатных стахановок Паши Ангелиной, Дуси и Маруси Виноградовых, отважных летчиц Валентины Гризодубовой, Полины Осипенко, Марины Расковой, славных партизанок Великой Отечественной — Зои Космодемьянской и Лизы Чайкиной, бесстрашной железнодорожницы Зинаиды Туснолобовой, которая, рискуя жизнью и лишившись обеих ног, предотвратила крушение поезда, организованное подлыми врагами… Славное имя Лидии Тимашук отныне стало символом мужества, благородства, самоотверженности… Слава ей, женщине-патриотке, женщине-матери!

…черном балахоне, с белой табличкой «Цареубийца» Соня взошла на дощатый помост, встала на трехногий табурет, куда лезешь поперек батьки в пекло, закричал подручный палача, Соня спустилась обратно на доски, они стояли — пятеро в ряд, но прежде чем стать на свое место, она поцеловала Андрея, потом и остальных, петли раскачивались над их головами… А палач Фролов поигрывал витым пояском, водил мощными плечами под красной рубахой. Рубаха была красная…

Красные флаги развеваются над Красной площадью, красными бантами украшены… барабанил Детский писатель и думал: может, все это спектакль, сейчас отменят, бывало же в минувшие времена — накидывали петли, и тут из-за угла выскакивал, дождавшись момента, гонец с изъявлением государевой милости…

Сквозь людской коридор — черный, вопящий, вздымающий кулаки — машины двигались колонной, медленно, торжественно, обреченно… Когда, вспомнилось Вершинину, в июле сорок четвертого он оказался в Москве, в командировке с фронта, вели по улице Горького многотысячную толпу немецких пленных, толпа на тротуарах молчала, ни единого выкрика, ни единого проклятия… А сейчас, будь их воля, растерзали бы, смяли, втоптали бы в асфальт… Милиционеры и солдаты, крепкие парни, ухватившись под руки, удерживали напор, и толпа бесновалась, орала, плевала, попадая слюной на самое же себя… Веревка резала грудь, придавливала к надежно укрепленному в кузове столбу, ноги ватно опирались на подставку, сооруженную позади кабины, подставка возвышала над толпой, ветром покачивало дощечку на груди: «Врач-убийца»… Гремели, перекликаясь, репродукторы, голос в них казался Вершинину знакомым… Мартовское полуденное солнце пригревало по-весеннему, но тело сковывал холод…

— Траурная проц… — сказал Детский писатель в микрофон, тут же щелкнул тумблер, тотчас ударили дубинкой, голова откинулась, помутненным сознанием он уловил бархатный, густой, приятный голос Диктора из соседней кабины: позорная колонна приближается к Красной площади… Площадь замерла; гнев и ненависть переполняют…

— Это же он, — сказала в ужасе Соня, называя фамилию Диктора, и Сережка откликнулся: не надо, пожалей его, разве он виноват… Как он может, как он может, твердила Соня. Доченька, сказала мама, это не он, это они могут сделать с нами все… Зубы Сони стучали о край стакана…

А ведь сейчас их провезут мимо, совсем рядом, подумал Николай Петрович Холмогоров, и, вполне возможно, кто-то из них посмотрит в нашу сторону, кто-то увидит, узнает меня, как тут быть, кивнуть, сделать жест, отвернуться, опустить глаза, как тут быть, кто скажет…

…обложке «Крокодила» во всю страницу рисунок: двое в белых халатах и докторских шапочках, носы крючком, у одного под мышкой книга с крупной надписью «ЖИД». Очень смешно, куда там. И попробуй придраться: есть ведь такой французский писатель Андре Жид… Остроумные ребята ошиваются в журнале… Во времена дела Бейлиса и то самые махровые газетенки жидом открыто не обзывали… Фашисты, отчетливо подумал Ефим Лазаревич, коммунист-подпольщик, и огляделся невольно: вдруг он подумал вслух… А ведь стукачей тут наверняка добрая, точней, недобрая треть публики… Все равно — фашисты… Но даже Гитлер не казнил публично, разве только своих дезертиров на излете войны… И, начиная с Александра Третьего, не было в России публичных казней, последняя — казнь первомартовцев на Семеновском плацу в восемьдесят первом году, Андрей Желябов, Софья Перовская, еще трое…

— Больно, — сказала Соня, когда заламывали руки назад, стягивали веревкой, и жандармский офицер сказал: потерпите, скоро будет еще больней, госпожа Перовская…

На минуту позорные машины останавливаются у Мавзолея, опущены глаза убийц, гневно читал Диктор из кабины в здании Исторического музея. Их глаза опущены, однако злобой дышит каждая клеточка их проклятых тел, и всеобщим презрением и ненавистью полны широко открытые глаза советских простых людей, заполнивших Красную площадь. И гордостью сияют честные очи Лидии Тимашук… Машины трогаются. Несколько минут отделяют нас от справедливого возмездия…

Неужели правда, неужели не остановятся, как после этого нам жить, как жить…

Вершинин повернулся, посмотрел, и Холмогоров ответил сочувственно на его прощальный взгляд.

Зеленые рюкзаки у окна, у папиного стола, походили на гигантских раздутых лягушек. Мерзкие жабы у чистого родника, вспомнила Соня газетную фразу.

С подставок в грузовиках они оказались почти вровень с центральной трибуной Мавзолея, и, прежде чем машины тронулись после минутной остановки, тронулись к финишной черте, интеллигентнейший Меер Соломонович Мойся поглядел на нее в упор, внятно произнес площадное слово. Тимашук сделалось страшно.

Молодцы, думал Он, мы правильно воспитали свой народ, ни одного равнодушного лица, подлинный гнев и презрение трудящихся; завтра он посмотрит полнометражный цветной фильм, снимают пятьдесят операторов, на киностудии сдохнут, а сделают в указанный Им срок, а после Его одобрения моментально отпечатают тираж, и специальными рейсами самолеты доставят ленты во все республиканские и областные города, а после поезда, машины, резвые лошаденки развезут по районным центрам и деревням, и в течение всей недели страна будет смотреть, страна будет митинговать, предавать позору и возносить хвалу Ему и Лаврушке, будет плевать в поганые морды евреев…

Боже мой, боже, думал коммунист Лифшиц, и древние слова молитвы, заученной давным-давно в еврейской школе, хедере, сами по себе всплыли в памяти, напрочь, казалось, забытые, и он стал молиться, молиться молча, истово, убежденно, взывая к Богу, в которого не верил, взывая о милосердии, моля о каре…

Толпа смолкла.

Она смолкла не потому, что последовал призыв к безмолвию, не потому, что оказалась охваченной жалостью или страхом, она смолкла без предварительного уговора, без просьб своих начальников, она смолкла, сама не понимая, отчего.

Толпа молчала. И далеко-далеко, над всей площадью, разнесся отчаянный, моментально оборванный крик — то ли женский, то ли детский, его слышно было повсюду — по радио…

Мрачным, молчаливым коридором, с невероятно стремительной медлительностью двигались грузовики — черные фигуры, белые таблички на груди каждого. И чекисты в куртках спортивного образца стояли на Лобном месте, ждали, вытянувшись по стойке «смирно». И такие же, как они, застыли в кузовах грузовиков, рядом с одетыми в балахоны.

И, прежде чем сойти с подставки, уже ничем не рискуя, даже простой зуботычиной, тот из троих русских, что в отчаянии выкрикивал своим коллегам постыдные, унизительные для него самого слова и не желал теперь уйти навсегда опозоренным, сказал громко и внятно: простите меня, товарищи, если можете… И старший среди них, главный из обвиняемых, Вершинин, молча склонил голову, дав понять: мы услышали, мы поняли, мы простили…

Заиграл выстроенный напротив Мавзолея тысячетрубный оркестр, и в разных концах площади проинструктированные энтузиасты подхватили бодро: «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек. Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…»

Это еще что, думал Холмогоров, жалкий плагиат… Вот в Киеве в восемьсот семьдесят девятом, помнится, году, когда вешали революционера Валериана Осинского, по приказу прокурора Стрельникова оркестр шпарил плясовую «Камаринскую»…

Сонина теплая рука лежала на окаменелом плече Сережки, и палач в красной рубахе завел назад подкованную ногу, взблеснули гвоздочки, палач ощерился, шарахнул по табуретке, ярко, слепяще загорелась бомба, кинутая Игнатием Гриневицким в государя, бомба покрутилась, упала, разлетелась звездочками, ударила в глаза, ожгло шею, босая нога успела ощутить невероятный, нестерпимый холод; Софья Перовская с возвысья увидела не Семеновский плац, а Красную площадь, какую-то незнакомую, и Лобное место, восемь — почему восемь, когда нас пятеро? — виселиц, и диковинные машины, и людей в черных балахонах, это — мы, знала Соня, это — мы, и она витала над молчаливой необъятной площадью, а рядом говорил черный ящик, и мама Сони Лифшиц стояла со скрещенными руками на вялой груди, и, невидимый, громко по-древнееврейски, будто покойный дедушка, раскачиваясь, читал молитву отец, большевик с подпольным стажем…