Глава девятнадцатая
Сталин гневался, он спешил, он лихорадочно придумывал все новые и новые детали, и гнев его и поспешность Берия понимал и ощущал каждодневно, поскольку раздражение Хозяина проявлялось даже в пустяках. Хотя бы в том, что, вообще-то изысканностью манер не отличавшийся, Коба матюгался редко, да и то в приятельском узком застолье, теперь чуть не каждый разговор начинал без приветствия, но той разухабистой бранью, какой щеголяют муши, грузинские носильщики. Берия ежился, чувствуя себя без вины виноватым, он делал все, как требовал Коба, и черт бы их побрал, этих интеллигентишек, если, за исключением двоих, не желали согласиться с неизбежностью, пойти на уступки. Можно было, конечно, взять и прихлопнуть их без церемоний, но Сталин соглашался только на публичный процесс, притом в отличие от процессов тридцатых годов не в Колонном или Октябрьском зале Дома Союзов, а, высказывался он пока предположительно, допустим, в цирке, там самое большое количество зрительских мест и, кроме того, Сталина почему-то веселила сама выдумка: суд — в цирке… Но, где бы ни было, открытый процесс требовал тщательной подготовки, полной уверенности в том, что докторишки эти на публике не откажутся от показаний, данных предварительному следствию, как это случилось в свое время с Крестинским, не примутся темнить и намекать подобно Генриху Ягоде…
Чем дольше тянулась эта канитель, тем сильнее нервничал Берия. Как и большинство членов Бюро Президиума ЦК партии, затею с врачами-убийцами не одобрял, не был уверен, что пройдет она гладко (это не вожди, которых судили до войны, те оставались верны партийной дисциплине, давали нужные партии показания; и еще по ряду причин суду помогали; от этих же подобного не дождешься).
Переупрямить, переубедить Кобу никто, конечно, не брался, отменить процесс могла только смерть Хозяина, и Берия этого жаждал, но Коба умирать в ближайшее время не собирался. И было в поведении Его такое, что для членов Бюро выглядело как прямая опасность.
Сталин не болел, а дряхлел на глазах; домашний врач ежедневно докладывал Берии, что у товарища Сталина все в норме; однако, начиная примерно с сорок девятого года, поступки его становились все более непредсказуемы, казались порой сумасшествием.
Ему опять мерещился призрак партийной оппозиции, убийство Кирова не успокоило, Питер торчал костью в горле. В сорок девятом он приказал провернуть «ленинградское дело», убрал ничем не опасных тамошних руководителей, убрал бывшего секретаря Ленинградского обкома и горкома Кузнецова, только что переведенного в секретари ЦК, обласканного и обрадованного и хотя бы поэтому безусловно преданного Ему; заодно к этому делу взял да и прихлестнул самого молодого из членов тогдашнего Политбюро и самого образованного, академика Вознесенского, причина была дураку понятна: однажды Сталин официально, на заседании объявил Вознесенского своим преемником в руководстве партии и в правительстве, но вскоре явно испугался, что либо сам Вознесенский, либо они, приближенные, сумеют ускорить Его кончину, поскольку Вознесенский, разумеется, не был для них опасен и грозен, да и не обязательно в конце концов — вовсе не обязательно — исполнять волю покойного, умрет, поставят кого захотят или же кто-то сам сумеет захватить власть. Конечно же, думал Берия, на главной роли Вознесенскому не бывать, власть возьмет он, Берия, и, вероятно, Сталин догадывался о его намерениях, ибо возможности Берии были велики в отличие от Вознесенского и прочих: он располагал грозным оружием, своими органами, поставленными, по сути, над Президиумом ЦК и всеми прочими конторами.
И зондажем, и предупреждением был негаданный ход, сделанный Сталиным на организационном Пленуме после Девятнадцатого съезда: открыв заседание, Он сразу же объявил, что просит освободить его от обязанностей Генерального… Наступила гнетущая тишина. Все, с кем после разговаривал Берия, вспомнили в эту минуту Ивана Грозного: и тот юродствовал, отрекался от престола в пользу какого-то замухрышки, для этой нужды крещенного татарского князька, удалялся из Москвы, оттуда слал новому государю раболепные послания, а, возвратившись, рубил головы подряд всем, кто по его же повелению короновал этого татарина и воздавал ему царские почести…
Опомнившись, все на Пленуме загудели протестующе, на трибуну шустро, всех опережая, взбежал Микоян, сотрясая воздух клятвами, только что в ноги не падал… Сталин покобенился, наконец сказал: хорошо, так и быть, останусь, но только звание Генерального упраздним, буду называться просто Секретарем… И распорядился, чтобы в официальных всяких сообщениях на первое место ставили его должность Председателя Совета Министров, а затем — Секретаря ЦК. Все понимали: это игра, смирение паче гордости, перемена вывески ничего не меняет по существу, однако нервы Коба потрепал им на заседании изрядно: с одной стороны, его слово — закон, с другой — поди попробуй проголосовать за его освобождение от руководства партией… Тем более что голосование на пленумах открытое…
Он приказал арестовать жену Молотова и вопреки обычному порядку заставил на распоряжении расписаться всех членов Политбюро, Молотова в том числе. Берия помнил, как Вячеслав, белый до синевы, трясущимися пальцами держал поданную Сталиным ручку, выводил свою фамилию, не вымолвив ни слова…
Но у любого безумия должны быть границы, думал Берия, дело врачей — за пределами рассудка, и уж тем более — то мероприятие, что должно было последовать за казнью этой злосчастной восьмерки. Даже если Сталин скоро умрет — и не успеет при этом ликвидировать их, самых приближенных, — все равно казнь врачей и последующие акции мир не забудет, престиж Советского Союза — сейчас, после Победы, весьма высокий — окажется подорванным навсегда. Можно ли предугадать в этом случае действия Штатов? Ведь там ох как силен еврейский капитал, он активно влияет на правительство, которое, по сути, у него в руках. А западная интеллигенция? Наша-то промолчит, а те, конечно, вспомнят и суд над Дрейфусом, и дело Бейлиса, и погромы, — это еще полбеды, а беда в том, что сразу же проведут параллель с Гитлером, и главный фактор, на котором держится наш престиж — Победа, — окажется смят, более того, обернется противоположностью: победив германский фашизм, установили свой собственный, у себя…
Одно дело — тридцатые годы, тогда Запад не вмешивался, там полагали — решаются какие-то внутренние проблемы, идет внутрипартийная драчка, где не бывает ее; даже умница Фейхтвангер поверил, побывав на процессе, написал книгу «Москва, 1937», восхвалял Сталина, клеймил врагов не хуже нашей прессы… Теперь — иной коленкор, теперь Запад не промолчит, не поверит; хорошо, если окажемся в полной изоляции, а если — война? Войны сейчас нам не выиграть, это уж точно. Экономика подорвана, люди устали, а кроме того, Коба затюкал интеллигенцию, а как ни крути, все-таки она определяет общий духовный настрой. Напрасно, ох как напрасно проводил он эти кампании — с журналами, с театрами, с кинематографом, с литературной критикой… Пока убирал своих соперников — или тех, кто ему соперником казался, — ну ладно, куда бы ни шло… Но всякие там Ахматовы, Зощенки, Мурадели… Они-то Ему не угрожали ничем… Выдумал дискуссию о языкознании — на кой хрен? Так называемый народ все равно ни черта не понял… Этими шутками народ не сплотишь и не запугаешь, кому в голову придет разбираться, кто такой Марр, в чем его научные достижения или ошибки… Звук пустой… Нет, Коба потерял разум, порет чушь и горячку, шарахается куда ни попадя….
Но с врачами надо кончать. Тут все поставлено на карту: либо — их, либо — его, Берию, не зря Коба намекал на нерасторопность органов безопасности; так сказать, честно предупреждал. И если дело сорвется — в первую очередь спета его, Берии, песенка. Попал ты, Лаврентий, в адову карусель, теперь выкручивайся, выскочишь — спасешься, иного выхода нет… Разве если бы бы Он сдох. Однако на то надежда плоха, примет не видно…