Изменить стиль страницы

ГЛАВА ВТОРАЯ, ЗАПИСЬ ВТОРАЯ…

«Призывной комиссией при Ашхабадском горвоенкомате

признан годным к строевой службе, призван на действительную

военную службу и направлен в часть 15 июля 1941 г.»

На войну меня собирала мама…

Она сложила в мой школьный портфель карандаши, конверты, жестяную кружку, ложку, складной ножик, зубной порошок, щетку, мыло…

— Может, возьмешь отцовскую бритву?

— Чего ее зря таскать? Когда я еще начну бриться! А вот бутсы и гетры заберу. Вдруг там будет команда?

Чтобы уместить в портфеле футбольную амуницию, пришлось вынимать пирожки, заворачивать их отдельно.

Как водится, мы присели на дорожку.

— Ну, с богом! — вздохнула мама, вставая с нашего исторического сундука. Она обняла меня, поцеловала, и мы двинулись в путь, оказавшийся для меня длиною в долгих четыре года…

Мы шли по Кирпичной, первой ашхабадской улице, которую построили из жженого кирпича, а не из глины. На Русском базаре, не уместившись в магазинчики и загораживая проходы, лежали горы арбузов и дынь, ящики с помидорами, корзины с виноградом и персиками. В караван-сарае кричали верблюды. На полузакрытых балкончиках, развалясь на пестрых паласах, утомленные погонщики освежались зеленым чаем. Внизу в своих крохотных кустарных палатках работали велосипедные мастера, медники, жестянщики, сапожники, портные. Шумные персы торговали вразнос платочками из самотканого шелка, хной, примусными иголками, рахат-лукумом, всякой дребеденью.

Когда нам навстречу попадались знакомые, я прибавлял шагу и уходил вперед: не хотел, чтоб меня принимали за маменькиного сыночка, которого даже в военкомат отводят за ручку. Кивнув знакомым, я останавливался, поджидал маму и принимался уговаривать ее вернуться:

— Иди домой, ведь мы уже попрощались!

— Нет, я буду с тобой до конца, пока не уйдет поезд, — решительно отвечала мама.

Я нес портфель, мама — узелок с пирожками.

— Большие — это с картошкой, а маленькие — с мясом, — все повторяла она, не зная, о чем говорить в эти последние минуты. — Запомнишь?

— Конечно, запомню.

— А письма обязательно номеруй. Чтоб знать, не теряют ли их на почте.

— Все понял, — отвечал я и, завидя впереди знакомого парня, делал очередной рывок.

Так мы и шли в военкомат в смешанном темпе стипль-чеза. Я вспоминал выпускной вечер, игру «Флирт цветов», танго с Зоей, свою записку. А больше ничего существенного не произошло. Как-то утром к нам во двор пришел милиционер, велел вырыть щель для укрытия от бомбежки. Старухи разволновались. Они решили, что сейчас же прилетят самолеты, начнут бросать бомбы.

Я взял лопату, пошел в глубь сада копать траншею. Мне с явным удовольствием помогали Жорка и Радик. Когда работа была закончена, Радик спрятался в земле, а Жорка, изображая из себя бомбардировщик, залез на дерево и стал оттуда швыряться камнями, которые набрал в карман. Сражение, как и всякое другое, закончилось плачевно. Острый камень угодил Радику в лоб. Он завизжал на весь квартал, сбежались мамы. Мирный договор заключался долго и мучительно.

Если не считать рытья так и не пригодившихся траншей да приказа сдать ламповые приемники всем, у кого они были, наш тыловой городок все еще жил спокойной, мирной жизнью. Даже не верилось, что вот уже несколько дней громыхает война. Как-то вечерком мы, собравшись все вместе, пошли в парк культуры и отдыха имени Горького (угол проспекта Свободы и Октябрьской улицы). Гуляющих, как и прежде, было много. Разместившись на горке, сложенной из крупных камней, духовой оркестр пограничного управления исполнял марш «Прощание славянки». На эстраде выступал национальный ансамбль дутаристов. С афиш Зеленого театра улыбался усатый человек в шляпе-канотье, с тростью, при бабочке-разлетайке: гастролирующая в Ашхабаде Оренбургская оперетта давала «Сильву» с участием популярного комика Залетного в роли Бони…

За танцплощадкой, откуда доносилось шарканье многих подошв, было темно и прохладно. Сквозь густую чащу с трудом пробивались асфальтовые дорожки; чинары, акации, тополя, туи стояли плотной стеной. Причудливо змеясь, аллейки выводили вдруг то к шахматному павильону, то к комнате смеха, то к шашлычной.

На шашлык денег у нас не было, за плетеным столиком под грибком с матерчатым полосатым верхом мы ели пломбир, запивая шербетом. Все эти дни, собравшись вместе, мы, стратеги из десятилетки, принимались спорить о судьбах начавшейся войны.

— Наши споры на пустом месте, — говорил рассудительный Вовка Куклин. — Необходимо знать, сколько дивизий у Гитлера и у нас, сколько орудий, танков, самолетов…

— Цифры, которым ты поклоняешься, конечно, великая вещь, — осаживал его Рубен Каспаров. — Не все ими исчислишь. Немецкие солдаты — рабочие и крестьяне — не будут воевать против первого в мире государства трудящихся. Еще несколько дней боев — и у них откроются глаза. Ты сбрасываешь со счетов моральный фактор.

— Ничего я не сбрасываю, — обижался Вовка. — Моральный фактор тоже поддается измерениям. Только другими единицами. Фашистская армия воевала и воевать будет. Будет завоевывать и грабить другие народы. Вермахт держится на палочной дисциплине беспрекословного повиновения, ой фанатично предан Гитлеру, хотя Гитлер конечно же кретин и ничтожество.

— Фанатизм слеп, — поддержал его Виталий Сурьин. — Поклоняться можно иконе, идолу, выдуманному божеству. Христа и Магомета не существовало вовсе, но с их именем люди шли в бой и принимали смерть с улыбкой…

А повесток нам все еще не приносили. По утрам я сидел дома и ждал. Разобрал учебники, выбросил никому не нужные теперь тетрадки, пробовал читать — ничего не выходило, книжный текст воспринимался плохо, мысли были совсем о другом. Как-то я решил навестить Колю Алферова, узнать, как у него дела. Мать сказала, что он в школе. Но и в школе его не было. Во дворе встретил библиотекаршу Тамару. Она была в положении, и, судя по всему, ждать ребенка оставалось недолго.

— Владимира Григорьевича вчера проводила, — взглянув на меня печальными глазами, сказала она. — Так ждал сына, а вот не дождался. Ушел.

Я не нашелся что ответить.

— И увидит сына не скоро, — добавила Тамара, тяжело вздохнув. — На фронте дела плохи…

— Почему плохи? Только что я слышал по радио, что наши летчики посадили фашистский самолет в районе Минска…

Тамара грустно усмехнулась:

— А сколько километров от границы до Минска? Как же ему позволили туда долететь?

Заглянув в соседний двор, я увидел, что Артюшка и Артем сидят на паласе в беседке, склонив головы над шахматной доской.

— У вас ничего нового?

— Ничего. Да откуда быть новостям? — пожал плечами Артюшка, передвигая ферзя на два поля. — Я же послал документы в Ленинград, в военно-морское училище. А Ленинград, судя по всему, уже прифронтовой город. Кто мне оттуда пришлет вызов? Разве там до меня?

Мама Артюшки оставляла меня обедать. Я отказался, боялся, что мне принесут повестку, и заторопился домой.

В мое отсутствие действительно принесли повестку, но только не ту, которую я ждал. Меня вызывали опять на медицинскую комиссию.

Наутро ни свет ни заря я отправился в городскую поликлинику на площади Карла Маркса. Двери были еще закрыты, но в небольшом скверике под деревьями на скамейках я увидел много знакомых ребят. С Яшей Ревичем и Махмудом Ахундовым мы играли в «Спартаке»; Абрам Мирзоянц, Борис Брехов, Борис Терехов были моими товарищами по изокружку Дворца пионеров; Люська Сукнев, Иван Хулепов, Гаврик Еволин жили на соседних улицах.

— Значит, вместе! — обрадовался я.

Но особенно я обрадовался, узнав, что все они тоже подавали заявления в летные школы. Такая компания меня вполне устраивала и обнадеживала. А когда нас принялись крутить на центрифуге, заставлять по пятьдесят раз приседать, а потом придирчиво выслушивали сердце и проверяли пульс, последние сомнения исчезли: нас берут в авиацию! Мы ходили друг за другом из комнаты в комнату, от врача к врачу, и страшно боялись: а вдруг у нас что-нибудь найдут и забракуют? Потом я узнал, что Иван Хулепов, не очень-то надеявшийся на свое зрение, наизусть выучил все строчки в таблице и в кабинете окулиста выглядел эдаким Соколиным Глазом, а Яков Ревич ходил вместо Люськи Сукнева к невропатологу: Люська сильно волновался, у него дрожали руки.