Под вечер к Лебедевым приехал Иван Егорыч. Он несказанно обрадовался Алеше.

— Дай погляжу на тебя, внучек, — добро говорил Иван Егорыч. — Ничего, неплохо выглядишь. И подрос ты. Чем занимался в колхозе?

— Пшеницу косил. Пшеница — колосистая, густая и высокая, — с удовольствием рассказывал Алеша. — Хорошо потрудился.

— Труд, Алеша, — гвоздь жизни. А мать где?

— Она все еще в детском саду.

Домой пришла одна Машенька, ее привела соседка, Увидев деда, девочка радостно защебетала:

— Мама ушла окопы рыть. И тетя Соня, и тетя Паша. У мамы лопатка загнутая, как наша сковородка. Мама велела щи на плитке разогреть, а кашу — с молочком. И по конфеточке разрешила. Я, Алеша, синенькую возьму. И дедушке дадим. Ему — красненькую.

— Отрапортовала, — улыбнулся Иван Егорыч. — А если я красненькую не хочу?

— Дадим другую. Алеша, на скатерть тарелки не ставь. Дедушка, куклы тебе показать? — Машенька убежала в детскую комнату, оттуда принесла все свое богатство. — Вот эта — Люся. Эта — Катя. Эта — Соня. Эта… эта…

— Бог ты мой, целое решето, — искренне удивился Иван Егорыч. — И чем ты их кормишь, Машенька?

— Они, дедушка, не едят. Они только спят.

— И на работу их не посылаешь?

Машенька рассмеялась.

— Что ты, дедушка, они неживые. Они кукольные.

— А эта какая махонькая. Ну ничего — она еще подрастет.

Машенька пуще прежнего расхохоталась.

— Она, дедушка, не растет. Она игрушечная.

— Разве? — приласкал внучку и, как всегда, принес ей немного конфет. — Мама, стало быть, окопы пошла рыть?

— Окопы, дедушка, чтобы фашисты не пришли. Фашисты, дедушка, страшные?

Вошел Алеша с дымящейся кастрюлей.

— Обед готов. Садитесь, дедушка, — приглашал к столу Алеша. И к Машеньке: — Все говоришь? Ее не переслушаешь. Она у нас, дедушка, занятная.

Пообедав, Иван Егорыч послал внука за Дубковым. Павел Васильевич по дороге утомил Алешу расспросами: давно ли Егорыч сидит и скоро ли намерен отправиться домой; говорил ли он про него и что именно. Они давно не виделись, и встреча для них была приятна и желанна.

— Ну, что в Ростове? Что видел, что слышал? — спрашивал Иван Егорыч.

Павел Васильевич наклонил седовато-серую голову. Помолчал минутку и заговорил с досадой и огорчением:

— Обозлился народ до крайности. И слезы со злом, и во сне зубами скрипят, и дума у всех одна: заарканить супостата и дубасить его до последнего издыхания. — Помолчал. — До Воропоново шел по-сорочьи — прямиком. Заходил в балку, где кадеты хотели меня расстрелять. Посидел немножко, и так мне, Иван Егорыч, вдруг стало нехорошо, что я выскочил и пошел без оглядки.

Алеша стоял у раскрытого окна и внимательно слушал рассказ Павла Васильевича, а когда тот умолк, он спросил Дубкова:

— А кто вас, Павел Васильевич, спас от расстрела?

— Мой ротный командир. Вот посмотри на него. Гордись, Алеша, своим дедушкой.

— Ну, это ты зря, Павел Васильевич, — запротестовал Иван Егорыч.

Дубков вынул из кармана бутылочку, поставил ее на стол.

— Как мне хотелось породниться с тобой, Иван Егорыч. И тут тебе война. Нравится моему Сережке твоя Лена. Чую, вижу — дышать без нее не может, а я внука хочу от Сережки. Грешник, Сергея люблю больше старшака. Выпьем, что ли, по рюмочке?

— Спасибо, Павел Васильевич, воздерживаюсь, — равнодушно посмотрел на бутылку Иван Егорыч.

— Что так? — Павел Васильевич с удивлением посмотрел на друга. — И давно отрешился?

— После войны выпьем. За победу.

— А веришь в победу-то?

— В победу? — Теперь Иван Егорыч с удивлением глянул на Павла Васильевича. — А ты разве уже того…

— Нет, и я верю, Иван Егорыч, а скажи ты мне, почему все-таки наша армия отступает? В чем дело, Иван Егорыч, в чем?

— Не все будем отступать. Придет время, и остановимся. Я верю в одно: от Сталинграда не отступим.

— А вдруг да наши опять не устоят?

— А народ?.. А партия? А приказ Верховного Главнокомандующего?

— Есть такой?

— Есть, Павел Васильевич. Мороз по коже пробирал, когда нам читали этот приказ на партийном собрании. Грозный приказ. Народ, говорит, отвернется от армии, если она и дальше будет отступать. Вечным, говорит, позором покроется ее имя, если она не устоит против врага.

— Неужели так написано?

— Проклят, говорит, будет тот солдат, который без приказу покинет свой окоп, свою позицию и позорно побежит от врага. Таких, говорит, трусов надо расстреливать на месте без суда и следствия.

— Наивернейший приказ.

— Стоять, говорит, за землю нашу насмерть! Кто, говорит, отступит на вершок, тому голову с плеч. Ни шагу, говорит, назад!

— Ну, тогда конечно. Я, Ваня, одно дело себе придумал: проводником в армию пойду. Я все балочки в степях изъелозил до самого Ростова. Что ты мне на это скажешь?

— Умное твое решение. Командир разведки ты был отменный. Не сходить ли нам к товарищу Чуянову? Не предложить ли ему отряд из бывших красногвардейцев?

Дубкова как огнем обожгла эта мысль.

— Дельное твое предложение. Схожу, Иван Егорыч.

И друзья не долго думая занялись практической стороной дела. Для Павла Васильевича его друг Иван Егорыч — лучший командир отряда. И он прямо сказал:

— Тебе, Ваня, поручим командовать.

Старые друзья, припоминая участников обороны Царицына, заносили их в список и о каждом писали два-три слова: «В ротные годится», «Справится и с батальоном».

Пришла Анна Павловна. Не мешая партизанам сколачивать отряд, она вскрыла конверт и торопливо начала читать письмо, только что полученное от мужа. Григорий писал, что воюет на своих рубежах.

«Мог ли я подумать, что такое возможно? Странное чувство охватило меня, когда я размещал свою роту по окопам и блиндажам, мною построенным. Было что-то близкое, родное и в то же время грустное и мучительно-злое. Меня не раз пытали колхозники: неужели, мол, немцев сюда допустим? Я решительно отвечал: нет, нет и нет! А вот видишь, как дело-то обернулось. Не верится, что противник пьет донскую воду, но от факта никуда не уйти, а чувства не принимают этого факта. В этих чувствах (я прекрасно сознаю) много опасного. Да, да, опасного. Я только теперь это понял. Где корень живучести подобных чувств? В беспечности, в самоуверенности! Разве у меня когда-нибудь возникала мысль, что на нашу землю ступят иноземные войска? Разве я не вышиб бы зубы лучшему своему другу, если бы он сказал, что фашистские полчища разорят нашу землю до самой Москвы? Разве я не задушил бы своими собственными руками человека, независимо от его положения, если бы он сказал, что в войне с немецко-фашистской армией нам, возможно, придется оставить пол-России. Я — не исключение. Что же все это значит? Веря в свои силы, в силу своей родной армии, мы воспитывали в себе легкость победы. Многим нам казалось, что дело кончится короткой прогулкой по земле противника, напавшего на нас. Конечно, я несколько утрирую, но вспомни, что я тебе говорил, когда вернулся из Москвы в первые дни войны? Я сказал тогда: разнесем Гитлера в два-три месяца. А были и такие горячие головы, которые, возражая, уверяли, что раздавим фашистскую чуму в две-три недели. Переоценили свои силы, и потому первый удар сильнейшего врага оглушил нас, штатских, да и не только штатских. Прорыв наших границ, протяженностью в тысячи километров, прямо-таки ошеломил меня. Он развеял все мои, казалось, самые твердые убеждения относительно неприступности наших границ, о неизбежности военных действий на вражеской территории в первые же дни войны. Этот внезапный психологический удар — первопричина наших многих неудач на фронте. Теперь мы усиленно лечимся от скверной болезни — от непомерного зазнайства. Это хорошо. Но плохо то, что, по моим наблюдениям, есть еще среди нас такие командиры, у которых, в силу того, что они не раз побывали в боях с неизменным отходом на новые рубежи, надломилась вера в свои силы. Самое верное средство для полного излечения от этой болезни — победа, более разгромная, чем под Москвой зимой прошлого года. Аннушка, не удивляйся, что я так пишу. Ничего не могу поделать с собой — хочется выговориться. А то, что выкладываю, плод долгих и мучительных размышлений. Повторяю, нам нужна победа! Громкая победа! А до победы еще далеко, очень далеко. Силен враг, самоуверен, опьянен успехом, завалил окопы нахальными листовками. Вчера сержант Кочетов, человек удивительной храбрости, пленил в ночной вылазке гитлеровского ефрейтора. Сколько ни допрашивали мы пленного, он нагло твердил: „Сталинград — капут! Москва — капут! Ленинград — капут! Дойчш марш-марш Урал“. Этот вояка убежден, что немецко-фашистская армия возьмет Сталинград, дойдет до Урала. Кочетов, присутствуя при этом, не стерпел и залепил пленному хорошую оплеуху. Внутренне я оправдал его. Не знаю, что с ним делать: просится в разведку. За Доном у него осталась семья: жена, дети. Не пускаю, а сочувствую. Он уже однажды тайком от меня переплывал Дон. По уставу мне надлежало наказать сержанта, а по-человечески мог ли я следовать букве военных предписаний? Много в жизни бывает такого, чего не предусмотришь никакими параграфами самого совершенного устава, самых умных военных уложений.