Милосердный государь царь и великий князь Алексей Михайлович, пожалуй меня, богомольца своего…»
Вошел стряпчий. Сказал:
— От казаков посыльщики.
— Вели, — сказал воевода. — Стой. Кто они?
— Два есаулами сказались, один казак.
— Вели. Ну-ка… построже с ими будем.
Вошли Иван Черноярец, Фрол Минаев, Стырь. Поклонились рядовым поклоном.
— От войскового атамана от Степана Тимофеича от Разина: есаулы Ивашка и Фрол да казак донской Стырь, — представился Иван Черноярец. Все трое одеты богато, при дорогом оружии; Стырь маленько навеселе, но чуть-чуть. Взял его с собой Иван Черноярец за-ради его длинного языка: случится заминка в разговоре с воеводами, можно подтолкнуть Стыря — тот начнет молоть языком, а за это время можно успеть обдумать, как верней сказать. Стырь было потребовал и деда Любима с собой взять, Иван не дал.
— Я такого у вас войскового атамана не знаю, — сказал воевода Прозоровский, внимательно разглядывая казаков. — Корнея Яковлева знаю.
— Корней — то не наш атаман, у нас свой — Степан Тимофеич, — вылетел с языком Стырь.
— С каких это пор на Дону два войска повелось?
— Ты рази ничего не слыхал?! — воскликнул Стырь. — А мы уж на Хволынь сбегали!
Фрол дернул сзади старика.
— С чем пришли? — строго спросил старший Прозоровский.
— Кланяется тебе, воевода, батька наш, Степан Тимофеич, даров сулится прислать… — начал Черноярец.
— Ну? — нетерпеливо прервал его Прозоровский.
— Велел передать: завтра сам будет.
— А чего ж не сегодни?
— Сегодни?.. — Черноярец посмотрел на астраханцев. — Сегодни мы пришли уговор чинить: как астраханцы стретют его.
Тень изумления пробежала по лицам астраханских властителей. Это было неожиданно и очень уж нагло.
— Как же он хочет, чтоб его стретили? — спросил воевода.
— Прапоры чтоб выкинули, пушки с раскатов стреляли…
— Ишо вот, — заговорил Стырь, обращаясь к митрополиту, — надо б молебен отслужить, отче…
— Бешеный пес тебе отче! — крикнул митрополит и стукнул посохом об пол. — Гнать их, лихоимцев, гадов смердящих! Нечестивцы, чего удумали — молебен служить!.. — Голова митрополита затряслась того пуще; старец был крут характером, прямодушен и скор на слово. — Это Стенька с молебном вас надоумил? Я прокляну его!..
— Они пьяные, — брезгливо сказал князь Михаил.
— У вас круг был? — спросил Львов.
— Нет. — Черноярец пожалел, что взял Стыря: с молебном перехватили. Оставалось теперь держаться достойно. — Будет.
— Это вы своевольно затеяли?.. С молебном-то? — хотел понять митрополит.
— Пошто? Все войско хочет. Мы — христианы.
Воевода поднялся с места, показал рукой, что переговоры окончены.
— Идите в войско и скажите своему атаману: завтра пусть здесь будет. И скажите, чтоб он дурость никакую не затевал. А то такую стречу учиню, что до дома не очухаетесь.
Странно гулял Разин: то хмелел скоро, то — сколько ни пил — не пьянел. Только тяжелым становился его внимательный взгляд. Никому не ведомые мысли занимали его; выпив, он отдавался им целиком, и тогда уж совсем никто не мог понять, о чем он думает, чего хочет, кого любит в эту минуту, кого нет. Побаивались его такого, но и уважали тем особенным уважением, каким русские уважают сурового, но справедливого отца или сильного старшего брата: есть кому одернуть, но и пожалеть и заступиться тоже есть кому. Люди чуяли постоянную о себе заботу Разина. Пусть она не видна сразу, пусть Разин — сам человек, разносимый страстями, — пусть сам он не всегда умеет владеть характером, безумствует, съедаемый тоской и болью души, но в глубине этой души есть жалость к людям, и живет-то она, эта душа, и болит-то — в судорожных движениях любви и справедливости, и нету в ней одной только голой гадкой страсти — насытиться человечьим унижением, — нет, эту душу любили. Разина любили; с ним было надежно. Ведь не умереть же страшно, страшно оглянуться — а никого нет, кто встревожился бы за тебя, пожалел бы: всем не до того, все толкаются, рвут куски… Или — примется, умница и силач, выхваляться своими превосходствами, или пойдет упиваться властью, или возлюбит богатство… Много умных и сильных, мало добрых, у кого болит сердце не за себя одного. Разина очень любили.
«Застолица» человек в пятьсот восседала прямо на берегу, у стругов. Выстелили в длину нашестья (банки, лавки для гребцов) и уселись вдоль этого «стола», подобрав под себя ноги.
Разин сидел во главе. По бокам — есаулы, любимые деды, Ивашка Поп (расстрига), знатные пленники, среди которых и молодая полонянка, наложница Степана.
Далеко окрест летела вольная, душу трогающая песня донцов. Славная песня, и петь умели…
На восходе было сонца красного.
Не буйные ветры подымалися,
Не синее море всколыхалося,
Не фузеюшка в поле прогрянула,
Не люта змея в поле просвиснула…
Степан слушал песню. Сам он пел редко, сам себе иногда помычит в раздумье, и все. А любил песню до слез. Особенно эту; казалось ему, что она — про названого брата его дорогого, атамана Серегу Кривого.
Она падала, пулька, не на землю,
Не на землю, пуля, и не на воду.
Она падала, пуля, в казачий круг.
На урочную-то на головушку,
Што да на первого есаулушку…
И совсем как стон, тяжкий и горький:
Попадала пулечка промеж бровей,
Што промеж бровей, промеж ясных очей:
Упал молодец коню на черну гриву…
Сидели некоторое время, подавленные чувством, какое вызвала песня. Грустно стало. Не грустно, а — редкая это, глубокая минута: вдруг озарится человеческое сердце духом ясным, нездешним — любовь ли его коснется, красота ли земная, или охватит тоска по милой родине — и опечалится в немоте человек. Нет, она всегда грустна, эта минута, потому что непостижима и прекрасна.
Степан стряхнул оцепенение.
— Ну, сивые! Не клони головы!.. — Он и сам чувствовал: ближе дом — больней сосет тоска. Сосет и гложет. — Перемогем! Теперь уж… рядом, чего вы?!
— Перемогем, батька!
— Наливай! — велел Степан. — Ну, осаденили разом!.. Аминь!
Выпили, утерли усы. Отлетела дорогая минута, но все равно хорошо, даже еще лучше — не грустно.
— Наливай! — опять велел Степан.
Еще налили по чарам. Раз так, так — так. Чего и грустить, правда-то. Свое дело сделали, славно сделали… Теперь и попировать не грех.
— Чтоб не гнулась сила казачья! — сказал громко Степан. — Чтоб не грызла стыдобушка братов наших в земле сырой. Аминь!
— Чарочка Христова, ты откуда?..
— Не спрашивай ее, Микола, она сама скажет.
— Кху!..
Выпили. Шумно сделалось, заговорили, задвигались…
— Наливай! — опять велел Степан. Он знал, как изъять эту светлую грусть из сердца.
Налили еще. Хорошо, елкина мать! Хорошо погулять — дом рядом.
— Чтоб стоял во веки веков вольный Дон! Разом!
— Любо, батька!
— Заводи! Веселую!
— Э-у-а… Ат-тя! — Громадина казачина Кондрат припечатал ладонь к доске… А петь не умел.
Грянули заводилы, умелые, давно слаженные в песне:
Ох, по рюмочке пьем,
Да по другой мы, братцы, ждем;
Как хозяин говорит:
За кого мы будем пить?..
— Ат-тя! — опять взыграла душа Кондрата, он дал по доске кулаком. — Чего бы исделать?
А хозяин говорит:
Ох, за тех мы будем пить, —
За военных молодцов,
За донских казаков.
Не в Казани, не в Рязани,
В славной Астрахани…
Кто-то так свистнул, аж в ушах зачесалось. Не у одного Кондрата душа заходила, запросилась на волю. Охота стало как-нибудь вывихнуться, мощью своей устрашить — заорать, что ли, или одолеть кого-нибудь.
В другом конце подняли другую песню, переорали:
А уж вы, гусельки мои, гусли звонкие,
Вы сыграйте-ка мне песню новую!
Как во полюшке, во полянушке
Там жила да была молодая вдова,
Ух-ха-а! Ух-х!..
— Батька, губи песню! — заорали со всех сторон.
Забеспокоилась, забеспокоилась тыща; большинство, особенно молодые, не пели — смотрели с нетерпением на атамана. Но песня еще жила, и батька не замечал, не хотел замечать нетерпения молодых. Песня еще жила, еще могла окрепнуть.
Ох, вдовою жила — горе мыкала,
А как замуж пошла — слез прибавила;
Прожила вдова ровно тридцать лет,
Ровно тридцать лет, еще три года…
— Батька, не надо про вдову, а то мне ее жалко. А то зареву-у!.. — Кондрат закрутил головой и опять грахнул по доске. — Заплачу-у!..