Изменить стиль страницы

НА ПОЛЕ ОВСЯННИКОВСКОМ Рассказ

В окошко было видно, как немец, скинув мундир, в одной фуфайке вязаной, рубил дрова — умело, споро, крякая при каждом ударе, с одного маха раскалывая тяжелым колуном большие сучкастые чурки. Лицо его раскраснелось, на лбу выступил пот. Здоровый был немец, сильный.

И Ефимия Михайловна, когда глядела на него, всегда представляла со страхом, что, если встретится в бою ее сын с таким вот верзилой, не сдюжит. А вообще-то германец этот был не сказать что плохой. Работу крестьянскую знал, и руки его к ней, видать, тянулись… И сам и других солдат, несмотря на морозы лютые, заставлял ходить в отхожее место. В других-то домах гадили прямо в избе — на холоде не могли большую нужду справлять. А этот немец, право, ничего… Вот такую груду дров нарубил, а быть им здесь уже недолго — гремит фронт за Волгой и все ближе к их деревне подкатывается. Вчерась бабы сказывали, что уж к Бахмутову подошли, а это всего верст шесть от них.

Ох, трудно будет нашим Волгу осилить. Берег-то правый крутой, высокий. С него как на ладони и Бахмутово, и все окрест. Лихо нашим придется, и кровушки прольется немало.

А что делать? Уж больно далеко германца пустили. Теперь за каждую деревеньку, за каждую высотку клади людей. Немец-то цепкий. Уходить ему из деревень — нож острый. Тепло любит. Потому и обороняется крепко. И знала Ефимия Михайловна, что и за их деревню будет бой и тогда вряд ли уцелеет ее дом — или в бою разобьют, или сожгут немцы при уходе. Ладно уж, поскорее бы приходили наши. О добре ли думать сейчас. Все пропадом идет в войну. Как-нибудь переможет она это, лишь бы скорей наши.

Боится она только одного — кабы не увели их немцы за собой. Поговаривает об этом народ. Вот это страшно. И под немцем опять неизвестно сколько, и по чужим домам скитаться, и, главное, ничего опять знать не будет про своих сынов. Душа и так в муке вся измаялась — живы ли еще? Или лежат где-нибудь на полюшке, снегом занесенные, с глазами незрячими?

Она своему немцу несколько раз закидывала просьбу, чтоб сообщил он заранее, когда уходить будут, — спряталась бы она где-нибудь и дождалась бы наших, но немец посмеивался — разве плохо с нами, матка? Конечно, плохо. Но впрямь так ответить она все же не решалась, кто его, басурмана, знает, озлится еще.

Избу если и спалят, то все же в подполе у нее картошка есть, до весны для одной хватит. Зерна мешок припрятан у нее в старой церкви. Церква-то вся побита, а подвалы не завалены. Там и самой можно схорониться на ден несколько. А угонят немцы — где жить, чем пропитаться?

Немец с дровами покончил, вернулся в избу. Слышала она, как зазвякал ковшиком — знать, пить захотел — и как шумно глотал воду в сенях.

— Много полена будет, матка, — сказал он, входя в горницу.

— Чего старался? Скоро уходить ведь вам.

— Скоро, скоро, — согласился немец.

— И зачем вы Гитлера послушались? Загнал он вас в этакую даль на погибель…

— Но, но, матка… — погрозился пальцем немец, а потом вытащил свои вонючие сигареты и закурил.

Волосы у него были светлые, назад зачесанные, но непослушные, и прядка, часто у него на лоб западала, и он головой всегда потряхивал, чтобы ее назад закинуть. Вот и сейчас тряхнул, откинул ее и дымом глубоко затянулся, взглядом в окошко уставившись.

Человек ведь вроде… И жена, наверное, и дети, и все такое… А лютует на чужой земле… Зачем? Для чего?.. Второй раз за ее век воюет немец против России. Но ту войну разве сравнить? Немца самого они и в глаза не видывали. Шла война где-то далеко, за тридевять земель. Правда, мужиков в деревне поубавилось, но не так, как сейчас, — одни бабы, да детвора, да старики древние.

А тем временем за окнами здорово громыхнуло, даже изба вздрогнула, где-то недалече, видать, бьют. Потом еще и еще… Совсем близок стал фронт. Ночами уж зарево виднеется.

Немец поднялся, подошел к окну, поежился. Видно, после распарки работой захолодало тело. Накинул мундир и что-то про себя сказал, выругался небось.

Да, придется тебе из тепла да приюта опять по снегу да по морозу шастать, без одежи справной, в шинелишке на рыбьем меху, в сапогах холодных… Подумала она так, но без особого злорадства.

Вот когда фронт далеко стоял и были на постое у них тыловые части — те паскудничали. Охальные такие были, простого слова не скажут — все криком да руганью, и зло из них так и перло. Чисто собаки какие. А эти тихие. Смерть перед ними близко маячит. Может, потому и такие…

Вот тогда и убежала Ванина Тонька к тетке в глухую деревушку, что вдалеке ото всех дорог стояла и где немцев не было. Так и не возвратилась. И что с ней — неизвестно. Если объявится Иван или письмо пришлет — чего отвечать?

Правда, мало было надежды у Ефимии Михайловны на возвращение сыновей. Сергея-то, старшего, еще в финскую забрали. С тех пор и не отпускали, и принял он эту войну на самой границе — вряд ли живой. А Ивана в сороковом, осенью, призвали, и служил он на Дальнем Востоке, но в сорок первом, еще в апреле, в Россию перевели. Тогда письмо она получила. И в мае было письмо. А как война накатилась — уже ни звука. Но все же насчет Вани какая-то надежда теплилась, чуяло материнское сердце, что живой он еще.

Когда войска наши отступали и шли по большаку через Погорелое, ходила она туда и целые дни простаивала — а вдруг сынки объявятся. Но нет, никого из их местности не проходило. И тогда, когда уже одиночные к фронту пробивались, надеялась она, что вдруг? Но опять нет. В других местах, наверное, воевали ее сыновья, а то бы сумели бы как-нибудь к дому пробраться.

К вечеру фронт заполыхал слева и грохот оттуда уж доносился. Немцы — а их было человек двенадцать — к печке прилепились и дымили так, что хоть топор вешай. Прокурили всю избу своим табачищем поганым. И смурные были, обеспокоенные. Приходит их час, чуют, супостаты. Эх, скорей бы наши…

Уже совсем к ночи, когда залегли все, пришел тот немец, здоровый, что дрова рубил, отвел Ефимию Михайловну в сторону.

— Завтра гнать вас будем, матка. Здесь пиф-паф будет. Ферштеен? — тихо сказал так и посмотрел на нее внимательно. — Нур дих сказал. Ни-ни, никому, — и пальцем погрозил.

Картошка была у нее сварена, лепех было несколько, и все это в котомочке приготовлено. Если не замерзнет, то с голоду не помрет. Авось недолгий бой будет.

Церковь эту, в которой она прятаться собиралась, еще в тридцатых годах закрыли и под склад использовали. Когда работала там, прознала про все ходы и выходы. Склепы там были, гробы каменные в них. Прямо туда, к покойничкам, картоху и сваливали. Вот в одном из склепов и задумала она схорониться. Страшно, конечно, будет, но как-нибудь перетерпит, лишь бы не замерзнуть насовсем. Тулуп худой, правда, она туда уже отнесла, ну и сейчас оденется во что можно.

Где посты немецкие стояли — она знала и как обойти их, уже придумала, ну, а из дома выйти, когда дрыхнут все немцы, не задача.

Конечно, выходить из теплой избы ох как неохота, а как в склеп забираться — и думать страшно, но другого-то хода нет. Вообще-то не худо сообщить односельчанам, но куда в ночь по избам ходить. Немец нарочно так поздно сказал, чтобы не вышло ей других предупредить. Да если многие попрячутся, то немцы, знамо, искать начнут и найдут беспременно. Зимой человек след оставляет. Она и веник приготовила, чтоб свой след размести. До церкви, не до самой, а до кладбища протор есть, и на кладбище тропки, пробитые еще с рождества, а около-то самой церкви, конечно, целина снежная. Вот там-то и нужно будет разметать за собой снег.

Старшой немец спать еще не лег, сидел у стола, покуривая, и пальцами по столу выстукивал что-то нешибко, видать, томился перед завтрашним боем. Да и понятно это. Помирать-то никому охоты нет.

— Морген пиф-паф, матка, — сказал он наконец, глянув на нее тоскливыми глазами.

— Понимаю… — ответила она, а сама потихоньку собираться стала, все же опасливо поглядывая на спящих немцев.

Немец увидел это и тихо сказал:

— Матка ушел Овсянниково за шнапс. Понял? Так скажу. — И он показал рукой на спящих.

Одевалась она во дворе. Оттуда и выходить будет. Скотины у нее никакой не осталось, только пахло навозом на скотном, да на грязной соломе было скользко — замерзли следы буренушки. Тихо открыла она дверцу в воротах и вышла…